Выбрать главу

Мы молча смотрим, как на поле выползает вечерний туман — длинными войлочными косами. В тумане бродит лошадь, но отсюда видно только ее голову и круп. Верхушки деревьев на розовом небе постепенно сливаются в черную строчку, набранную готическим шрифтом.

Зрелище невероятно картинное, эталонное, сошедшее с экрана — и в то же время натуральное, с комарами и запахами, Лёхиными хрипами и далеким стуком карьера. И от всего этого, несовместимого и вместе с тем наглядного — и от избытка кислорода, конечно — голова кружится.

— А чё ты один-то? Чё без друга? — Я невольно перенимаю его интонации.

— Порнушку смотрит. — Лёха щурится на лес. — Поставил на видео.

Он оглядывает меня, подталкивает:

— Сходи посмотри, чё ты…

Я никогда не был в избе у Лёхи и потому иду, конечно. Я готов к худшему, но нет, в избе натоплено и чисто. Никакого алкоголического разора, только след общей скудости, истонченности, «застиранности» жизни лежит на всех предметах.

За печкой в кухне возится Лёхина мать. То, что Лёха живет со старухой-матерью, я узнал совсем недавно — в деревне ее было совсем не видно. Да и Лёхино прошлое я тоже узнаю по обмолвкам, фрагментам. Работал в Волочке на заводе, пока тот не закрылся; когда пропил все, что имел в городе, перебрался к матери на ПМЖ («пока мать жива») — где и живет. Этот вариант в деревне самый распространенный: можно пить не работая, пока есть материнская пенсия (баклажка спирта стоит полтинник, закуска растет в огороде, дрова стоят в лесу бесплатно — что еще?). Если мать пьет вместе с сыном, шансы на выживание у них равные, то есть равно минимальные. Если не пьет, сын погибает раньше.

Из комнаты налево действительно долетают недвусмысленные крики и стоны.

Я отодвигаю занавеску, вхожу.

Никого — только перед телевизором, где содрогаются части тел, стоит пустой стул.

Опускаю занавеску, тихо выхожу на улицу.

— Понравилось? — Лёха сидит в той же позе, но уже по колено в тумане.

— Хороший у тебя друг.

— Надежный, — соглашается он.

— Как зовут?

— Шлёпа.

Утром, слезая с кровати, опускаешь ноги в выстуженный, обжигающий воздух — первые заморозки. Но с вечера я набил лежанку дровами, и теперь они, легкие и высохшие, занимаются от первой спички.

Печка топится, можно не вставать, полежать еще — пока не нагреется. Но вставать надо, ведь сегодня мы едем за Люськой. Так мы решили, дачники — поселить в деревне Люську, Люсю Быстрову, — поскольку в этот раз на зиму в город съедут все, кроме Лёхи, а оставлять на Лёху лошадь (да и вообще оставлять Лёху) опасно. А Люська баба надежная, умелая. Непьющая. У себя в деревне ей живется не очень, поскольку функции одинокой бабы — давать в долг на водку или наливать самой — она выполнять не хочет. Вот мы и предлагаем её перезимовать у нас, где никого, тихо.

— Вот разве что Лёха… — говорю я.

— Со скотиной язык имеется… — серьезно кивает Люська.

Я вопросительно смотрю на соседа. Когда Люська ныряет в подпол, тот рассказывает, что в прошлой жизни она была скотницей, то есть работала кнутом и окриком. И что алкаши ее побаиваются.

— Проблем не будет, мальчишки, — из подпола высовывается кудлатая голова.

И «мальчишки» перевозят ее кота и транзистор, десяток цветочных горшков и кастрюли, валенки и лыжи. А Люська едет следом на своем антикварном велосипеде.

— Люсь, посуда. — Я открываю створки, показываю. — Пользуйся.

— У меня свое, мальчик, что ты.

В сенях на лавке выстраиваются банки с соленьями. На окна и печку Люська вешает пестрые занавески, в избе сразу становится уютно. Настольная лампа, абажур. Цветы на окнах.

— А ну! — замахивается в окно.

Лёха отскакивает и, злобно бормоча, уходит.

Глядя, как ловко и аккуратно, деликатно обустроилась Люська — с какой легкостью принимает на себя такую обузу: зимовать в чужой избе, пасти чужую деревню — как неловко ей оттого, что мы все еще сомневаемся в правильности того, что делаем, — мне вдруг приходит в голову, что перед нами, праведник. Тот самый, без которого не стоит село. Только такой вот, заемный. Арендованный.

В последний перед отъездом день сосед-старожил решает покатать меня по окрестным деревням. Конечная точка — Федоров Двор. От нас туда километров двадцать, но по развороченным «товарами» дорогам на это уйдет часа два. «Если вообще проедем…»

Дорога — две залитые водой ямы, где отражаются трава и макушки елей. Сосед перебирает рычажки в машине, как четки. И джип медленно, но уверенно карабкается.

Мы встаем посреди огромной лесной прогалины. На взгорье лежит полоска леса. В траве несколько сосновых рощиц, как будто лес вокруг вырубили, а про эти сосны забыли. Постепенно глаз различает спрятанные в соснах курганы высотой метров около пяти-шести. Всего их пять, правильной формы — равнобедренный треугольник в разрезе.

Кое-где курганы подкопаны.

— Зря старались. — Сосед закуривает. — В девятом веке сжигали, а не закапывали.

Я смотрю на серое низкое небо и как волнами колышется сухая трава. На приземистый мрачный лес, торчащий из-за пригорка. Мне не слишком верится, что у такого пейзажа — у этой невзрачной неуютной холодной земли — может быть такое прошлое. Однако оно есть, и от этой мысли — и от сознания того, что рядом теперь есть и моя изба, мой кусок земли, — на душе становится радостно и страшно.

Пригорки сменяются балками, холмы сбегают в самые настоящие ущелья. Я не верю глазам — на дне одного такого ущельица течет меж влажных валунов абсолютно горная, мелкая и ледяная, речка. Таких полно на Алтае, Кавказе — но здесь?

Выше по течению в кустах полощет белье женщина. Сосед гудит, она поднимает голову, улыбается. Мы едем дальше. Деревня Федоров Двор забралась на макушку лысого холма. Склон подкатывает к нам по-театральному внезапно, как декорация на колесах. С третьей попытки, по спирали, мы наконец поднимаемся.

Я выхожу из машины, озираюсь — и медленно сажусь на мокрую траву. За ущельем один за другим — холмы. Красные, желтые, зеленые (клен, береза, ель — осень!), они лежат, как на картинах у Рериха, насколько хватает взгляда. До горизонта.

Над холмами низко ползут сливовые тучи. В разрывах между ними бьет солнце, отчего холмы попеременно вспыхивают, как бывает, если на сцене в театре пробовать свет. Но с Осветителем, который поставил свет в этом спектакле, соревноваться бессмысленно, разумеется.

Я ловлю себя на ощущении, что впервые за много лет вижу красоту, которая для меня — как бы это сказать? — небезосновательна. Потому что эта красота является частью реальности, живущей не только в настоящем времени, — как все, виденные мной доселе, красоты мира.

Именно эту реальность я приобрел вместе с избой — за бесценок, как и положено самым удивительным вещам в жизни. Именно в этой реальности сочетались вещи, неспособные уложиться в моем сознании еще год назад. И вот теперь это нелепое, неразумное, дикое сочетание — языческих курганов и обреченных на вымирание деревень, гималайских просторов и заброшенных кладбищ с мобильной связью на могилах, этих алкоголических сумерек, где блуждают целые села, — и людей вроде Фоки и Люськи, благодаря которым эти деревни еще не до конца померкли, вымерли, — именно это сочетание разбудило во мне то, что я мог бы назвать ощущением прошлого. Помогло мне найти, включить его. Активизировать.

Возможно, это ощущение иллюзорно — не знаю! Но даже если это так (а это, скорее всего, так), — мне хочется не терять эту иллюзию как можно дольше. Сохранить, растянуть ее — поскольку другой иллюзии, настолько глубокой и бескорыстной, у меня еще не было. Ведь лучше считать себя усыновленным полузабытой деревней — считать своим заброшенное кладбище, — чем жить без прошлого или с тем прошлым, которое за тебя придумают те, на горке. Потому что это, спущенное сверху прошлое, будет уж точно не в мою пользу.

Кстати, этот процесс идет быстрее, чем кажется.