— Cable? — переспрашивает по-английски.
— Да. — Ее английский застал меня врасплох.
Мы садимся, я за компьютер, Манат — учить уроки. Все это время пейзаж в дверном проеме меняется. Закат, снежные пики переливаются всеми цветами радуги. Две собаки дрыхнут прямо на дороге. Работать невозможно.
— Литература? — спрашиваю Манат.
— Английская и индийская, — не поднимая головы, отвечает.
— И кто тебе из английской литературы нравится?
Мусолит ручку, смотрит исподлобья хитрыми черными глазами.
— Вордстворд.
…Остатки вечера я провожу на террасе, прислушиваясь, как через долину — в пяти километрах примерно — звенят посудой и чистят коврики. Моют, жарят и парят. Когда темнеет полностью, долина наполняется огоньками, которые под определенным углом зрения складываются в слова.
Где-то на той стороне лает собака, другая. Третья. Из-за эха кажется, что собак много, миллионы. А я представляю, что она одна. Лает и лает на собственное эхо, всю жизнь. И в следующей жизни тоже.
Мне вдруг захотелось найти эту собаку. «Чего ты лаешь? — сказать ей. — Ведь там никого нет, эхо!» А что же тогда она будет по вечерам делать? Если отнять у нее смысл — как будет жить дальше? Убьет, загрызет меня? Или уйдет в нирвану, сказав на прощанье: «Пришло и мне время отдохнуть немного»?
Вся история индийских религий — буддизма, джайнизма, сикхизма и пр. — вся история их вековой борьбы за умы людей — все это, если вдуматься, происходит внутри индуизма, его порождение. Его баснословные круги и циклы. Все это одна и та же собака, которая лает и лает на собственное эхо.
День седьмой, Нагар — Манали
— А теперь представьте себе, что в каждом городе, в каждой индийской деревне есть местный драмтеатр. Со своими примадоннами и звездами. Со своими декорациями. Со своим помещением. И что репертуар этого театра утвержден свыше, министерством культуры — один и тот же на несколько тысячелетий. Представили? Но актеры в этих театрах чудовищно ленивы. Они не хотят и не любят играть. Поэтому жители города всячески задабривают их. Подкупают кто яйцами, кто курицей, а кто деньгами — чтобы те согласились на представление. Задобренные подношениями, актеры нехотя начинают спектакль — в основном с помощью зрителей, которые дергают этих актеров за ниточки, чтобы те не уснули. То есть, в сущности, играют не актеры, а люди. Которые только прикрываются актерами. Это и есть повседневная религиозная жизнь Индии — если заменить актеров на богов, а театры на храмы. Жизнь как тотальный театр.
— То есть Индия задолго до Шекспира пришла к выводу, что «весь мир театр»…
— …и даже боги в нем актеры. И что спектакль не снимают с репертуара вот уже несколько тысячелетий. А теперь давайте представим себе, для кого они играют. Для кого вообще играют актеры? Для кого можно играть в театре?
— Для зрителя, конечно.
— А если зрителя нет?
— Друг для друга, не знаю…
— Отлично. Начнем с первого пункта — есть ли зритель в этом представлении? И если да, то кто он?
— Бог, я полагаю.
— Хотелось бы так думать, ах, как хотелось бы! Но — кто может быть уверенным в этом зрителе? Особенно в Индии, где Брахма находится в перманентной, как медведь зимой, спячке?
— Хорошо, тогда для себя.
— Капустник, курсовая работа ГИТИСа — да? Всеиндийский аутотренинг, домашнее представление размером со страну. Хорошо. А если зал пустой, а играть для себя наскучило? Да и пьеса старая, надоевшая — за тысячи лет-то?
— Знаете, если все так плохо, актеры просто снимают костюмы — и идут домой, жить обычной человеческой жизнью.
— Правильно! А теперь вопрос: какую жизнь можно считать нормальной — людям-актерам в мире-театре? Иными словами, куда человеку податься со сцены, когда играть больше нет смысла? Где его дом, где его нормальная человеческая жизнь? В чем она?
— Некуда, в самом деле.
— Потому что сцена и есть наш дом. Игра и есть наша жизнь. И мы играем. Играем, играем, играем. Перед пустым залом, осточертевшие друг другу, в старом затертом до дыр спектакле, на прогнившей пыльной сцене, с которой никуда, как с подводной лодки, не денешься.
— Картина удручающая…
— …а главное, истинная.
— Однако должен быть выход…
— …и он есть.
— В чем же?
— Как у актера есть две реальности, театральная — и обычная, так и у людей есть альтернатива. Они, индийцы, эту альтернативную реальность давно открыли, вычислили. В чем она заключается? Как называется — скажите мне? Куда человек может уйти со сцены? В —?
— Послушайте, мы забыли еще один пункт!
— Какой, интересно?
— У любого спектакля есть автор! Который, как правило, сам спектакль после премьеры не смотрит. Кто он, вам не приходило в голову?
День восьмой, перевал Рахнатг
Последний поселок перед подъемом на перевал называется Манали. Гестхаусы, опрятные гостинички, магазины — видно, что с посетителями на перевале проблем не наблюдается, поток идет.
На выезде дорога закручивается в вальяжный серпантин, однако щель между горами неукоснительно сужается. На смену лирическим «алтайским» сопкам выдвигаются вполне красноярские, брутальные «столбы». Внизу еще шумит Терек, она же Катунь — похожа — речка Бейяз. Но здесь она уже совсем мелкая, каменистая.
Начиная с трех тысяч на голой обочине, прямо над обрывами, мелькают из жести сколоченные сарайки. «Shop № 8905», «Shop № 2», «Shop № 942» написано от руки на картонках. На веревках вдоль магазина болтается одежда. Линялые лыжные комбинезоны, треухи и варежки. Драные синтетические шубы галлюциногенных расцветок, их еще носили в Москве в начале 80-х, кто помнит.
Все это барахло — старое, ношеное, давно вышедшее из моды — здесь, в Гималаях, над облачными пропастями, смотрелось дико и нелепо. Не увязывалось с романтическими, в лермонтовском духе, пейзажами. И в то же время было знакомым, почти родным. Как будто все это ты уже видел, знаешь. А потом забыл, стерлось из активной памяти.
Глядя на полых людей, висящих на веревке, я вспомнил роман писателя Исигуро. Честно говоря, не помню, как он назывался. Роман этого японца был про потерянные вещи. Что все они — забытые, исчезнувшие (но не уничтоженные, не украденные) — не пропали и хранятся на английском острове в большом ангаре, в пронумерованных картонных коробках (японец писал, говорю же). То есть в целом роман был про клонирование или что-то в этом роде — про выемки парных органов. А мне запомнился ход с вещами. С ангаром, где лежит кассета с какой-то песенкой. Ее, эту кассету, героине надо обязательно найти и прослушать. Связано у нее что-то важное с этой музыкой. Любовная история, конечно — что еще может быть важного?
На горной дороге я вдруг почувствовал себя в романе этого безумного Исигуро. Как будто тоже ищу какую-то кассету. А потом, на следующем повороте, понял, в чем дело. Ведь наше сознание и память тоже устроены спирально — как серпантин, по которому мы ехали. И ведет этот серпантин туда, где все наши потери сложены в коробочках, пронумерованы. Просто мы до поры до времени в этот отсек не заглядываем. Не знаем. Пока после очередной выемки (что такое жизнь человека, как не череда выемок?) — после очередного круга на серпантине не наткнемся. Пока потеря не отыщется (а она обязательно отыщется). Вот и я — ловил себя на мысли, что ищу на веревках свои вещи. Тот самый, синий с белыми полосками, комбинезон, который на меня напяливали перед лыжами. Любимый малахай, серую военную шапку — муж маминой приятельницы получил майора, и его капитанские цацки достались мне. И шубу сестры. Мода на них прошла быстро, и ее, голубую с искрой, перешили на меня. Участь младшего брата! Вот ведь странное дело… Ради этого, наверное, мы и путешествуем.
День девятый, Дхармасала