– Если она знает, что ты здесь, – продолжал Катель, – тебе незачем полагаться на случай. Можешь твердо рассчитывать, что она устроит новую встречу.
– А вдруг у нее есть причины избегать меня? – возразил Роберт.
– Не важно, – сказал художник, – ей и тогда не избежать встречи с тобой.
Роберт недоверчиво взглянул на него.
– Разве мы не встретились второй раз, хотя при первой встрече ты не пожелал меня узнать?
«Да нет же…» – хотел возразить Роберт, но подумал об Анне и о том, что утром не узнал ее или сам не пожелал быть узнанным, а потому промолчал.
Разговор принял такой оборот, что он странным образом как бы пасовал перед другом. При воспоминании о временах давней дружбы ему казалось, будто за все минувшие годы он сам ничуть не продвинулся вперед, тогда как друг обрел зрелость и уверенность, какими он пока похвастаться не мог. А ведь они почти ровесники. И дело не только в знаниях, но и в манере по-хозяйски обращаться со знаниями, которые все упрощали. То же самое Роберт чувствовал по ходу бесед в Префектуре и, до некоторой степени, в поведении гостиничного Патрона. Тут есть какая-то общность атмосферы, ощущавшейся и в учреждениях и событиях этого города, в котором он был чужим, но который все больше его завораживал.
– Барахтаюсь как рыба в сетях, – сказал он Кателю.
– А чем плохо? – заметил художник, и голос его звучал в этот миг вполне сердечно. – Такое состояние не просто изображает свободу, но еще и допускает возможность выскользнуть из него через ячейку – в подлинную свободу. Пошли, Линдхоф. Ты же собирался на Фонтанную площадь? Пройдем через открытые подвалы, это не крюк.
Художник деликатно позволил Роберту идти справа. Оба молча шли через помещения, которые полями разбитых стен лежали глубоко в земле под открытым небом, как вдруг Роберт остановился, изумленный представшим глазу зрелищем.
Посреди четырехугольника, образованного голыми стенами, перемежающимися только широкими дверными проемами, колыхалась людская масса: множество женщин боязливо сновали туда-сюда, порой ненадолго замирая, погруженные в какое-то безмолвное, сосредоточенное действо. Эти несчетные женщины, толпившиеся здесь и в соседнем помещении, были, пожалуй, разного происхождения и разного возраста. Куда ни глянь – всюду они доставали из шкафов и комодов хорошо знакомые вещи, должно быть шали и белье, разглаживали их руками, а затем снова укладывали в сундуки и комоды, причем заботливость, с какой они это делали, совершенно не вязалась с незначительностью самого занятия. Ведь, меж тем как они, размеренно кивая головой, принимались пересчитывать свое добро, в руках у них ничего не было – они лишь притворялись, что наводят порядок. И мебель тоже существовала только в их воображении. Однако воспоминания о привычном, но утраченном жизненном укладе были настолько ярки, что им вправду казалось, будто они выдвигают ящики, открывают и закрывают шкафы, состоящие из воздуха, из пустоты.
На лицах у них читалась до предела напряженная, нерушимая сосредоточенность. Временами они озабоченно качали головой, словно что-то не так или недостает какой-то вещицы, а потом, видимо сообразив, куда ее переложили, с победоносной улыбкой извлекали пропажу из укромного тайника. Вот так они, то и дело удостоверяясь в сохранности, своего мнимого добра, большого ли, малого ли, удовлетворенно оберегали воображаемые пожитки, и скаредность стояла на страже их богатства.
Порой они протягивали друг другу ту или иную вещицу, ощупывали ее, определяя добротность или изношенность, и откладывали в новые кучки. Кое-кто сидел на полу, вроде бы вдевал нитку в иголку и стежок за стежком шил белье, которого нет. Но они проверяли подгибку и шов, периодически со вздохом немного отдыхали, разгибая скрюченные пальцы, и снова с удвоенной энергией продолжали свое занятие, поскольку запасам и работе не было конца-краю. При этом в движениях у всех – и у тех, кто перебирал и рассматривал вещи, и у тех, кто шил и чинил, – сквозило что-то танцевальное, все словно бы знали, что разыгрывают пантомиму. Ведь они безмолвно общались друг с дружкой – взглядами, которые выдавали некий лукавый сговор, точно воры, норовящие спихнуть с рук чужое добро. Однако ж добро, несомненно, принадлежало им, они владели этой собственностью с тех пор, как она перешла к ним из сундуков и кладовок родителей и дедов и бабок или ею обзавелись они сами да еще и приумножили, чтобы позднее передать наследникам. Вот почему в их деловитости, сколь она ни противоречила любой практической цели, чувствовался этакий неизбывный императив. Размеренная деловитость, с какой повторялись все движения, поочередность вековечных действий, хотя уже только мнимых, соединяли тягостность и тщетность будней в абсолютную картину.