Где-то заклохтала темнота, дорога вздрогнула, заколебалась; шагах в двухстах из земли выросла белая колокольня, рядом с ней — развалины, мертвенно-холодные в дрожи прожектора; потом клохтанье перешло в гул, в гвалт, в гром, в грохот, и, метнув саваном по домам — от церкви, через развалины, с дома на дом, чем дальше, тем скорее, — прямой разящий рупор света ударил в лица и ослепил.
С громыхающего гороподобного грузовика, преодолевая треск и трепыханье, пронзительно проорали:
— Сколь-ко лю-де-ей?
— Тридцать.
С визгом и звоном посыпались лопаты, подскакивая, привставая на мостовой. [27]
— Четыр-надца-ать! Валяй еще-о-о!
— Хватит!
И опять заходила земля под ногами, опять зацапал мертвенно-холодный прожектор дома, руины, заборы; потом сразу опрокинулась и наглухо прихлопнула людей черная прорва, и все ослепли.
— Разбейсь напополам.
Ходили на развалины кучками, взявшись за руки. Там изводили спички, искали балок. Невидимо откуда наволокли со всех сторон щеп, досок, дранок, рам, фанеры, подкатили мокрое бревно. У концов его, упрятанных в щепы, распалили костры.
Гулкая глотка ухнула нетерпеливо:
— Ну что же, граждане, встали?
Тогда чья-то большая рука, дрогнув в робком свете костров, тяжело поднялась ко лбу, опустилась на живот, махнула от плеча к плечу, и спокойный голос позвал:
— С богом, товарищи!
И тогда десяток-другой спин медленно пригнулись к земле.
У забора, сколоченного из вывесок, куда отошла смена, разворотив мостовую, гукало и шуршало железо. Андрей распахнулся, вытер рукой потную шею, присел на асфальт. Женщина, перетянутая ремешком, неловкая, тучная, отдуваясь, счищая обрывком ржавой жести липкую грязь с ладоней, спросила:
— Ну как, профессор, камни-то ворочать?
Человек ростом Старцову по плечо потянулся,
точно просыпаясь, и рассмеялся:
— А знаете — хорошо! Я не могу вам точно передать, что я чувствую. Иногда идешь по улице, поднимешь невзначай голову, вдруг — небо! Так станет на душе удивительно. Годами не видишь, не [28] замечаешь, как будто нет ничего. И вдруг прикоснешься. Оказывается — небо!.. Вот что-то такое...
— Оказывается — назём.
— Совершенно верно — назём, грязь. А прикоснуться — радость.
— Я понял бы, если бы — пафос, — раздалось прерывисто, с одышкой.
Тучная, неловкая спохватилась:
— Вот именно! В феврале баррикады строились сами. А сейчас — казарма.
Одышка добавила:
— Главное, защищаем что? Право на разрушение.
— Разрушение, — отдалось сзади.
— Разрушение, — колыхнулось спереди.
— Пафос, — сказал профессор, вглядываясь в Андрея, — пафос — это час, день, неделя. Пафос — это припадок. Нельзя, чтобы народ бился в припадке целые годы.
— А зачем нужно, чтобы бился?
— Профессор, ведь культура...
— Культура, — отдалось сзади.
— Культура, — колыхнулось спереди.
И опять, точно посмеиваясь над самим собой, извинился профессор:
— Я, знаете ли, изучая историю, не мог обнаружить, чтобы какая-нибудь идея бесследно исчезала под развалинами академии, города или государства. Не мог. И я совершенно спокоен: биологии, истории, искусству, физике, вообще знанию, накопленному человечеством, сейчас ничто не угрожает.
— Идеи можно мыслить только в человечестве. А человечество обречено на взаимное истребление.
— Истребление, — отдалось сзади. [29]
— Истребление, — колыхнулось спереди.
— Я не вижу этого, — возразил профессор.
— А как же, — спросил Старцов, — насчет часов?
— Каких часов?
— Там, на перекрестке. Горят — но потухнут, непременно потухнут...
— Про хранителя музея? Но ведь это — чувство, человеческое чувство! Господа! (Профессор воскликнул: «Господа!» — но обратился к одному Андрею и говорил с дружеской укоризной.) Кто же будет отрицать, что нам больно смотреть на собственную смерть?
— Смерть, — подхватила одышка.
Забор из вывесок загромыхал и взвыл, заглушив негромкую речь. Костры притухли, потом на мгновенье залили людей красным пламенем и ровно приземлили огонь.
Насыпь подымалась в длину всего окопа, от тротуара к тротуару, поперечной прямой линией. Когда в окоп входила смена, лопаты двигались вяло, земля скатывалась по насыпи назад в яму. Потом крутые комья торопливым градом катились через гребень насыпи к кострам, засыпая развороченный булыжник. Обшарканное железо лопат дзинькало по грунту, как косы по росному лугу, люди распалялись и работали зло.
В шесть утра человек, голос которого ухал точно топором по пустой бочке, спрыгнул в окоп, примерился глазом на насыпь, прошел из конца в конец, вылез на мостовую, ухнул:
— Ладно, граждане! Спасибо!
— Республика, стало, благодарит? — произнесла одышка.
Кто-то верещаво вздохнул:
— Вскую, господи! [30]
Отряхивались, отчищались, отскабливались, делили остатки щеп, тушили дымившие головни в лужицах, посмеивались, в последний час ночной тьмы вступили шумной ватагой.
Старцов ушел далеко вперед. Голоса позади него растаяли, город суровым безмолвием отзывался на его шаги.
Вдруг он расслышал впереди себя обрывочки бравурного напева. Он насторожился, пошел быстрее, ступая одними подошвами.
Силуэтик ростом ему по плечо, засунув руки в глубокие карманы, весь сжавшись и уйдя в пальто, ввинчивал в каменные плиты скорые, короткие шажки и решительно мурлыкал:
Старцов подхватил:
Профессор живо повернулся на каблуках, как-то по-птичьи вперил глаза-угольки в Старцова, коротко воскликнул: «А, это вы?» — и, стремительно схватив его под руку, дергая за рукав в такт песне, точно понукая подтягивать, точно стараясь растеребить, раскачать Старцова, почти громко продолжал:
И ввинчивал чеканно, маршево, восторженно короткие звонкие шажки в мокрые плиты.
Так в вымершем, промозглом, шелушившемся железной шелухой городе, в последний час ночной [31] тьмы, шли двое, взявшись под руку, с песней, которой нет равной. И когда кончилась песня, один сказал:
— Еще один раз родиться, еще один раз, боже мой! Через сто лет. Чтобы увидеть, как люди плачут при одном упоминании об этих годах, чтобы где-нибудь поклониться истлевшему куску знамени, почитать оперативную сводку штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии! Ведь вот — смотрите! смотрите! — ветер рвет, полощет дождем отлипшую от забора, обмазанную тестом газету. А ведь через сто лет кусочек, частичку этого листа человечество в антиминс зашьет, как мощи, как святая святых!.. Через сто лет родиться и вдруг сказать: а я жил тогда, жил в те годы! И однажды, сырой, холодной ночью, в Петербурге, в Петрограде, в Питере, рыл окопы вот этими руками, шел по пустынной улице, по городу, который умирал и дрался, дрался и умирал, шел под руку с солдатом Красной Армии, вот этой, вот, вот — смотрите! — вот этой рукой держал вот так красноармейца! Ведь вы красноармеец?
— Я еду... То есть... я должен сегодня получить назначение...
— Вы, может быть, увидите еще... Я, конечно, не выживу, не гожусь. Животу, мамону, зверю сейчас тяжко. Если бы вы могли себе представить, как иной раз досадно, — до слез, знаете ли! Может — старческое. Да, старческое. Вот и... Позвольте с вами...
Внезапно профессор очутился перед Старцовым, обхватил одной рукой его затылок и трижды прижался к щеке дрожащими губами.
— Мне налево. Не обижайтесь. Счастливо!
И юркнул за угол.
Андрей остановился. [32]
Лицо его оцалил горячий воздух — так ясно, отчетливо, ощутимо, что он вздрогнул. Воспоминанье было неожиданное и ошеломило его. Из всего, что произошло на вокзале в Семидоле, что случилось в этот последний прощальный день, только одна черта, одно неуловимо короткое чувство отложилось в памяти. Остальное скаталось в сплошной клубок: