Разговор затягивался и оттого, что в чем-то подвергал сомнению шоховские планы, был неприятен. Хозяин это понял, произнес миролюбиво:
— Да стройся, разве я тебе мешаю?
И широкоскулое губастое лицо его и особенно глаза засветились таким приятным дружеским светом, что сразу растаяла шоховская враждебность, возникшая невесть откуда.
Он тоже улыбнулся. Расслабляясь, спросил:
— Как зовут-то?
— Петрухой зови,— сказал хозяин.
— Ну, меня Григорием тогда. Григорий Афанасьевич Шохов.
— Вот что, Шохов,— произнес Петруха просто,— ты оставайся, если хочешь. Ты где остановился? В общежитии небось?
Шохов сказал, что в общаге его устроят, наверное, завтра, потому что он разговаривал с комендантом и тот вроде бы пообещал.
Петруха отмахнулся, услышав слова про коменданта.
— Агафонов, канцелярская крыса! — сказал без улыбки. — Я тут на него наорал однажды. Ты здесь, говорю, простынями заведуешь, а строишь из себя такую шишку! Тебя бы на производство вытащить и посмотреть, каков ты будешь, это тебе не простынями руководить!
— Похоже.
— Оставайся,— повторил Петруха. — Вон на лавке ложись и спи. Кстати, у тебя, кажется, есть тезка, башню из железа в Москве построил. Похожая фамилия. Самую высокую по тем временам башню-то, и первое радио и первое телевидение с этой башни... Не слыхал?
Шохов хоть и вправду не слышал, но отвечал так, что трудно было понять об этом.
— Мы из других, мы из вятских,— сказал он и стал примериваться к лавке; оказалось, удобно на ней лежать. Он, зевая, добавил, что башен высоких строить не собирается, а вот дом, точно, построит. Дом будет что надо.
В Новый город, на Зяб пришла настоящая зима. В одну ночь выбелились улицы и дворы, прикрыв надоевшую грязь, сровнялись цветом канавы, раскопы, стало свежо и чисто. А за домами, в поле, и вовсе просветлело, открылся белый необыкновенный простор, и от этого простора город вдвойне похорошел. И небо развиднелось. Молочная пелена облаков была высока и холодна, как и редкое солнце.
Незамерзшая река будто сильней потемнела среди высветленных берегов, и было видно, как легкий, наискосок снег касается маслянисто-черной поверхности и движется белым пятном, и тает, тает.
И ручей внизу, между избушкой и Вальчиком, замело. Едва-едва пробивался он, будто коряжка из-под снега выступал, вкривь и вкось, обозначая свой норовистый характер, между пригнутых сугробами кустов.
На третий, что ли, день после напоминаний, после просьб, посулов и даже угроз Шохов наконец вселился в общежитие. Койку он получил в комнате на третьем этаже, где жили трое молоденьких ребят, выпускников ПТУ, а четвертый, тот, чью койку теперь занял Шохов, умотал без всяких оформлений домой. Все это Шохов узнал после, а в день вселения, в темноте, когда ставил чемоданчик, услышал, как было сказано про него: «Пожилого нам сунули, кирять будет». Он усмехнулся, но себя никак не проявил: обживется — увидится. Может, еще и от «пожилого» какая-нибудь польза случится.
Коменданту же, хоть воротило от него, от его сытой нахальной морды, он, как было обещано, поставил «прописку», то есть бутылку коньяка, но пить с ним не стал, не мог себя пересилить.
И все-таки, хоть устроился неплохо и общежитие в целом было незаплеванным, тянуло Шохова снова в поле, туда, за Вальчик, где на склоне оврага стояла избушечка и где было тесновато, дымновато и темновато... Кажись, чего уж хуже: никаких санитарных удобств. И быт, вроде бы доведенный до примитива. А как на праздник стремился сюда Шохов, недаром же говорят: на чужой лавке мягче спится. Так впрямую и понимай: мягче ему тут и спокойнее спалось.
Сперва он с разрешения Петрухи оставался ночевать раз, и другой, и третий. А потом спрашивать перестал, благо что не гонят и дверь не запирают, такое уж чудачество у хозяина. Шохову эту чудачество на руку выходило. Он прибегал сюда после работы и начинал заниматься хозяйством, тем более что Петруха мог и задержаться. У них в ателье навалом шли испорченные телевизоры: в магазин поступила бракованная партия. Петруха задерживался, и это снова Шохову было на руку, одному в избе на первых порах было удобнее и ловчей, некого стесняться.
Утром, вставая пораньше, это для строителя как норма, колол дровишки, распиливал одноручной пилой мелочь, растапливал печь, бегал к ручью за водой с двумя ведрами, потом кашеварил, колдовал у плиты. И все это с необыкновенным удовольствием, с наслаждением: стосковался, сам чувствовал, по своему хозяйству.
В общежитии известно, какие могут быть дела: поднялся, зубы почистил, руками для зарядки помахал и в столовку скорей, и на работу скорей, а после работы опять в столовку и в общежитие. Казенная, с какой стороны ни посмотри, жизнь. Вся на виду, будто под стеклом в аквариуме. Душа, не только руки, без дела. Так недолго и в робота превратиться.