Мой Лотрек занимался оформлением детских книг. Днем с увлечением рисовал пионеров, а вечерами писал совсем иное. Он был художником, и никакие требования действительности не могли заставить его остаться всего лишь оформителем. Все это он вывалил мне уже через пять минут знакомства. Я понимал, что человек с такой внешностью, как у Делюза, не может претендовать на дружбу многих. Ведь при виде него на ум приходило только одно слово – "благотворительность". А где заводится благотворительность, там нет места общению на равных. Он жил в своем мире, как плененная кобра в серпентарии. И как не может обычный человек судить о порывах заключенной в стекле змеи, так невозможно было судить и о мыслях, бродивших в голове маленького художника. А все, что непонятно, часто отдает вкусом опасности. Но вкус этот нравится многим. Я любил горечь опасности физической, игра со смертью заставляла меня прыгать в реку с моста и совершать другие безумства. Но иного риска для себя я не мыслил. Слишком уж неправдоподобной была для меня сама мысль об эмоциональной или моральной смерти. Такие нематериальные вещи можно оставить хлюпикам. Пусть тоже думают, что им страшно.
Я сидел рядом с художником на траве, прогретой июньским солнцем, и переполнялся чувством гордости за то, что меня допускают к душе и мыслям иного существа. Слушая его живую речь, я думал только о том, чтобы не сделать лишнее движение, не сказать лишнего слова, и не испортить впечатления о себе. Но я совсем и не помышлял о том, что происходит обычный светский разговор, и, может быть, он говорил эти слова уже тысячу раз тысяче людей, которые, в какой-то момент, казались ему способными к дружбе. Ничего не значащие дежурные слова, призванные прощупать меня или кого-то другого на способность стать для него равным. Я млел от собственной демократичности и широты взглядов. И, как водится, не видел леса за деревьями. Мой эгоизм доходил до того, что я желал нравиться этому существу, да что там нравиться, – я желал благодарности за что-то в будущем, может быть, даже поклонения. За что? Но я был молод, и внешнее полностью заслоняло от меня внутренний смысл.
Я представлял будущее. Себя рядом с ним в роли друга, видел реакцию остальных на эту дружбу – то уважительную, а то и оскорбительную. Но не мог понять, что мерилом всего этого является только его оригинальная внешность и ничего больше. Кто-то относится к таким, как он, с брезгливостью, кто-то – с жалостью. А я относился с тщеславием. Возможно, где-то и была малая толика людей, которые могли бы отнестись к нему с уважением и искренней дружбой. Но для меня все это было бы возможным, если бы я общался с ним по телефону или через Интернет. Тогда, наверное, я бы поставил себя с ним на равных. Я знаю – это отвратительно. Но загляните в себя, если мне не верите. Разве для вас внешность не часто является основным мерилом вашего отношения к другому человеку?
Но, как бы там ни было на самом деле, мы подружились. И наше знакомство не ограничилось единственной встречей в парке. Мы обменялись номерами телефонов. Через пару дней я придумал какую-то причину для звонка, и он сразу же отозвался. Мы встретились еще раз и еще.
Я называл это дружбой, а он не возражал. Разговоры наши крутились, в основе своей, вокруг живописи и искусства. Эти темы казались мне наименее скользкими. Иногда, забывшись, я начинал говорить о своих желаниях, о планах, об Элеоноре. Но тут же умолкал, замирая от чувства вины.
Делюз, вроде, и не замечал таких пауз. Он продолжал прерванный разговор о живописи с того самого слова, на котором мы остановились. Прочерчивая воздух остро заточенным карандашом, словно рисуя что-то прямо на угасающем небе, он говорил:
– Взгляни на сегодняшний закат. Слышишь, у него другая мелодия, не такая, как вчера…
И, хоть я не видел большой разницы между летними закатами и зимними восходами, но кивал головой и делал вид, что прислушиваюсь.
– Вот эти сиреневые облачка на багровом фоне звучат иначе. Они приглушают бешеную громкость агонии уходящего солнца. Сегодня я слышу четвертый концерт Рахманинова. А вчера было адажио из "Щелкунчика".
Мы всегда либо сидели у меня дома, либо носились по городу в поисках художественных выставок. Иногда устраивали вылазки на природу. Но у него дома я никогда не был. Он не приглашал. И я даже не знал, где он живет. Меня это не интересовало. Само собой, что никогда при наших встречах не присутствовали мои друзья или Элеонора. К тому времени я окончательно склонился к мысли, что выгляжу рядом с ним глупо – словно отец рядом с маленьким сыном. Мои друзья были прекрасными людьми, но я панически боялся насмешек. Мне почему-то казалось, что они примут в штыки моего нового знакомого, и все насмешки, которые должны достаться ему – падут на меня. И я делал все для того, чтобы подобная встреча не произошла. По сути, это была двойная жизнь.
Странные ассоциативные разговоры о связи живописи с музыкой, о поэзии с живописью увлекали мой разум, как новая игра, но душа моя при этом молчала. Что ей было до того, что облака играют симфоническую музыку, что стихи Блока окрашены в цвета полотен Врубеля… А… Это был чужой мир. В этом мире я не существовал, меня в нем не было. Я проходил по касательной. А Делюз продолжал безудержно сиять, уходя в свои переживания. Наверное, до моих переживаний ему тоже дела не было никакого.
Так было и в этот раз. Мы пили чай на балконе. Делюз, как всегда, смотрел поверх деревьев, а руки безостановочно чертили что-то в альбоме. Кажется, он не притронулся к чаю. А у меня было странное чувство, что видимся мы в последний раз. Может быть, звон китайских колокольчиков, которые лениво шевелил ветер, был тосклив и навевал мысли о потерях? Делюз протянул мне альбом, и я увидел свой карандашный портрет. Этот портрет я берегу до сих пор, он висит в рамке над письменным столом. И напоминает о том последнем вечере, когда все еще было хорошо. Несколькими точными линиями была передана осанка, подбородок горделиво вздернут вверх, в руках картинно покоится чайная чашка. Подробно прорисованы были только глаза, и в них читалось нетерпение. Он, как никто другой, умел передавать бумаге чувства и мысли тех, кого рисовал.
Я и вправду сидел, как на иголках, поскольку был поглощен единственной мыслью – закруглить встречу, как можно скорее. Через час должна были прийти Элеонора. Поэтому я горел нетерпением, и маленький художник, должно быть, это заметил. Несколько раз я ощутил его удивленный взгляд. А, обернувшись в неподходящий момент, буквально напоролся на подозрительный прищур, столько не свойственный его натуре. И это меня испугало. Неужели он понял, что навсегда останется для меня человеком второго плана?
Меня охватило возмущение – а чего он, собственно, хотел? И тут же я ответил за него: "Он хотел бы войти в мой ближний круг". Очень часто, усвоив какие-то моральные нормы еще в детстве, мы нарушаем их. И если вдруг начинает казаться, что мы обидели кого-то, то есть, поступили вопреки собственным моральным нормам, то появляется голос совести. То, что мы обычно принимаем за выражение обиды или оскорбления на лице человека, с которым поступили в нарушение собственных норм, иногда является просто-напросто голосом нашей собственной совести, которая так громко кричит, что заглушает истину. Мой друг, возможно, и не желал никакого "ближнего круга", возможно, он о нем и не догадывался. Но моя совесть кричала, что поступаю я некрасиво, и это угнетало.
Он отвернулся, поднял лицо к небу и прошептал:
– Как бы ни были похожи миры, они не могут слиться в один.
Но я не захотел понять эту фразу. "Не понимаю", – сказал я себе и ему.
Он только грустно улыбнулся и ушел.
Ночь я провел прескверно. Хотя я и не желал себе сознаться, но впервые уход друга показался мне болезненным. Словно он сумел увидеть какую-то постыдную мою тайну. Полночи я ворочался, а когда задремал, то увидел недобрые сны. Кто-то или что-то гналось за мной по лесу, а я убегал сквозь вязкую тьму, и ветви кустов остервенело лупили меня по ногам, мешая двигаться. Потом вдруг перед моим носом взорвался какой-то световой шар (ненавижу такие киношные эффекты), и я проснулся.