Выбрать главу

И тут у меня за спиной раздается бабушкин голос Фани Раневской:

— Вы дурак, дуся моя! Разве вы не видите, у нее же горе!

— Какое горе?!

— У нее же нет слуха! — и после некоторой паузы, в течение которой она, очевидно, еще раз оценивала танец: — И голоса. Дуся моя!

— Почему это вы так решили?

— Иначе бы она давно послала вас в жопу! Дуся моя.

* * *

Зима. На голом железном полу Икаруса-сочлененки адская смесь воды и снега — подошвы в момент примерзают, когда не скользят. Стою, вцепившись в поручни, с ненавистью оглядывая каждого входящего-выходящего, которые так и норовят наступить на мои с особой тщательностью начищенные ботинки. Еду в отдел кадров на собеседование. Конечно, вряд ли что-нибудь получится: им всем сейчас до тридцати пяти подавай, а я давно уж засороканец. Но все таки… Вдруг чувствую, что-то касается моего ботинка: карликовый пудель — голубое облачко на поводке — передней лапкой осторожно дотрагивается до ботинка и заглядывает мне в глаза. Увидев, что я смотрю на него и не ругаюсь, облачко уже увереннее ставит лапку на мой ботинок и, не отводя глаз, мелко-мелко трусит обрубочком хвоста. Я уныло улыбаюсь ему и невольно подмигиваю. Тогда он бесчинно взбирается на ботинки, прижимается к моей ноге всем бьющимся в ознобе телом и, зажмурившись, — так и видно, зажмурившись до головной боли, — то и дело поддергивает заднюю лапку, которая уже не помещается и постоянно соскальзывает в снег и воду на металле пола. Да и черт с ним, с этим отделом кадров. В конце концов, не место красит человека.

* * *

Ходил это я в подпасках у старого клошара: он мне объяснял что, где и как сдавать и, главное, — за что. Нам то в России проще: у нас одна валюта — самогон. А поди-ка переведи-ка его на их французскую кислятину!… Ну, какая там у них во Франции картошка или пшеница! И дрожжи — сплошь турецкие… ну, на что они годны!? Так что их французская валюта в сравнении с нашей мутной «Прощай мама» — полный отстой! И тут (мы как раз на крыше стояли) этот мой старый французский клошар простирает нечто на просвет их не слишком-то внушительного солнца и говорит: — «Вот это — да! Вот на этом можно и взлететь!» Присматриваюсь, елы-палы — женская рубашка! Бежевенькая какая-то… Даже не ночнушка! Я пригляделся — не хэбе. Вообще, мерзейшая синтетика. «Месье!» — вспоминаю я предыдущие воплощения, — «Месье! Се не ма па сис жур! О чем базар, гутен морген? На чем тут можно взлететь?» — «Ты не понимаешь. Или ты не француз! На основе такой рубашки можно стать императором всея Франции!» — «Ага. Или бомжом всея Квадрата! Я — не понимаю.» — «Ну, смотри,» — говорит мой старый клошар, распластывает свою рубашку, опирается на нее вытянутыми руками, как детишки, когда учатся плавать, опираются на пенопластовую доску, и — летит! Летит! Носки — вместе, пятки — врозь. Завихренивает петли Нестерова над Сеной, как прокуренный палец престарелого профессора философии над чашечкой кофе без кофеина в присутствии полудюжины студентов, принесших ему шкалик киляковского Бордо в надежде подхарчиться на халяву, а он-то уж решил, что они все поголовно влюблены в его кислую философию. А мне-то тоже хочется летать! И тут подскакивает какой-то французский пацаненок, вытаскивает из заднего кармана какие-то розовейшие гамаши, опирается на них передними лапками и — парит, падла, ПАРИТ! Ловцом жемчужин над изумленными гребешками и прочими тупыми мидиями. Я уж совсем серчаю и начинаю бегать по крыше, искать что-нибудь вразумительное. Нахожу какие-то стринги, ну, вы знаете, это — такой треугольничек размером с пятачок и парой ниточек к нему, которым прекрасные дамы обозначают центр мишени на своих прекрасных пятых точках. Растягиваю их (стринги эти самые) на пальцы и — парю! парю, милостивейшие государи мои, более того — летаю! И только это я начинаю приходить в окончательный восторг, как эти мои стринги начинают трещать по всем швам — привет дедушке Фрейду! А что вы хотели от треугольничка в полкоробка спичек и пары шнурков? Вон у ентих французов с их сорочкой и гамашами — у них все надежно, у них все в порядке. Я накладываю на эти свои трусики невесть откуда взявшийся лифчик — трещат! Пытаюсь сразу во всех местах прихватить их пальцами — куда там! пальцов не хватает. Я падаю, падаю и проклинаю свою русскую натуру: ну, — в самом деле! — ну, какой француз замыслит петлю Нестерова да одновременно с бочкой уфигачить на таком-то летательном аппарате, предназначенным всего лишь определять центр мишени на прекрасной попке? — такого не одна Камасутра не удумает. Нет, не люблю я новую моду: старые нравы с их кружавчиками ниже колен — куда как надежней, на этом можно и через Ламанш.

* * *

Мальчик лет шести, скукожевшись, сидит на ступеньке лестницы в подъезде — там тепло, — и прижимает руками и коленями нечто к животу. Гладит это нечто и приговаривает: «Собака, собака, скажи «гав»! Ну, собака, собака, скажи «гав»!» Громкое протестующее прямо из-под его рук — «мя-а-ау-ы!» Однако мальчик не сдается: «Собака, собака, ну, скажи «гав»!»

* * *

Когда-то у меня тоже была девушка. Женского рода. Как ни странно, их звали Мария.

* * *

Поселилась ты на плече моем,

Словно ласточка свой слепила дом.

И как ласточка принесла весну –

О, как горд я тем, что тебя несу!

Пусть не замок я, там дворец иль храм –

Закуток в дыре, в конуре, где хлам.

Но внутри меня мелкий пес сидит.

Хмур, не спит, не ест — все тебя хранит.

Не великий пес — всего с варежку,

Но кормить с руки не отважишься.

Нет, не правы вы, нету зла в любви.

Нет, не зла любовь — жизнь такая вот.

Оза

Девочка выгуливала таксу.

Собака была старой, огромной, рыжей, на сносях. Её брюхо волочилось по земле, точнее, по асфальту, поскольку сука никак не желала покидать проезжую часть нашего двора и флегматично презирала берега лужи, раскинувшейся посередине, — пёрлась прямо в эпицентр. Девочка была маленькой — лет четырёх — в белых колготках и очень заботливой: каждый раз, когда псина уже почти добиралась до средоточия водоёма, хозяйка вдруг отрывалась от созерцания пустующего двора, бежала к своей подопечной, плюхалась перед ней на колени, грабастала в охапку, повторяя:

— `Оза! Ну сколько тебе можно гово`ить?!.. Тут мок`о, сюда нельзя!

И вздымала вверх ту часть собаки, которую могла хоть на немного приподнять, и волокла зверину на сухое.

Такса механически перебирала карикатурными ножками.

Девочка роняла свою ношу на сухие былки травы и вновь впадала в нирвану.

Я был пьян с сигаретой на лавочке.

Каждый раз, когда ребёнок плюхался коленками в давно уже не белых колготках в лужу, я изрекал «э!..», махал рукой и отхлёбывал пива. И окидывал двор глазами в поисках её матери.

Приближаться к чужим детям меня уже давно отучили.

Двор полнился нашей нижневолжской осенью. Трава высохла на корню. Зелень мелколистных вязов, давно уже съеденная мерзкими червяками, серела остатками прожилок. Зато на полметра вокруг каждого ствола теперь копошилась куча гадостных гусениц, которые потом обратятся в жёлтых с изумрудными полосками жучков. Эту отраву ни одна птица и никакая другая прорва не берёт. И только мой виноград, вытянувшийся до третьего этажа, сверкал багрянцем. Да кустики шелковицы — тутовника, по-нашему, — что отгораживали проезжую часть от живой земли, осеняли наши пенаты золотом.