Выбрать главу

Мирошников молчал.

— Ну вот… Без меня ведь соображаешь, а спрашиваешь… Как же их знать и любить, если нынче тут Маня, а завтра Таня? Ты мудрей меня, научи! Или пусть этот писатель научит. Пшеничку хорошо скопом поднимать, машинами! Я степняк, хлебороб. Знаю пшеницу. Но коров и у нас к дояркам приписывали, чтобы доярки характер их помнили, не путали.

— При чём тут коровы?

Иван Васильевич присел к столу, взялся за кисет, но отложил.

— А при том, — сказал он, вглядываясь в глаза Мирошникова. — Мне Колёскин говорил, Егорыч. — Да, конечно, Колёскин была фамилия профессора, а Сосин называл его, как друга, Егорычем. — Егорыч мне говорил: «Раздаивайте лозу!» Это, тёзка, научный термин, между прочим, — «раздаивать». Учёный человек говорил: через тройку лет она вам вместо корзины полтонны отборных ягод вывесит. А как, опять я тебя спрашиваю, ты будешь «раздаивать», если не кумекаешь, какая она, что ей делали, с какого бока к ней подойти? Вслепую?

Мирошников вытащил из кармана газету, затряс шуршащим листом, разворачивая, и наконец прочитал:

— «Здесь работают на колхозной земле, как на своей».

А Иван Васильевич вдруг расхохотался в голос, неудержимо, и хохотал, пока не закашлялся.

— Хорошая цитата. Её при въезде в колхоз на арке повесить не стыдно. Гордись, да и только.

В самом деле, великие слова, мечта, но тогда грызло его изнутри честное, можно сказать, сомнение. Спорили, искали, и сказал он Ивану Васильевичу:

— Слушай! Предъявляют серьёзное обвинение! — Чуть было не вырвалось — тебе, но это было бы предательством, перед своей затеей Иван Васильевич ничего от него не прятал, во всём советовался. — «Собственники»! Читал ведь? Не отшучивайся!

Но Иван Васильевич опять усмехнулся.

— Видел живых собственников? Они за своё зубами держались… А наши-то «собственники» стараются для всех.

— Но, видно, есть в нашем опыте что-то такое!

— Есть, — ответил Иван Васильевич. — Одна разумность. Больше ничего.

— Что будешь отвечать на статью?

— За меня сама земля ответит.

— Эх, брат, — вздохнул тогда Мирошников. — Хочешь молчать и ждать?

— Цыплят по осени считают, тёзка.

— Так до осени далеко.

— Твоими бы устами мёд пить, — ещё раз усмехнулся Иван Васильевич, но теперь устало. — А мне кажется, осень — вот она. Дела много, а дней не хватает.

— А что у людей в душе? — спросил Мирошников.

— Сам узнай. — Иван Васильевич опять посмотрел ему в глаза. — Спроси, не бойся, тёзка. Боишься?

Не стал говорить с людьми Мирошников, наутро оглядел из «газика» густые сады и виноградники и укатил с Сосинским вопросом: «Боишься?»

А чего он боялся? Спрашивал себя об этом Мирошников, стоя перед могилой Ивана Васильевича… Если бы сейчас пережить всё сначала, конечно, не так было бы… Горько думать взрослому человеку — если бы…

Море с ослепительным равнодушием сияло внизу, а когда неслышно и почти незримо плывущее облако загораживало солнце, казалось совсем седым, будто тоже постарело.

Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…

Вышло солнце и всё облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.

Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…

Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхлённая, красивое дерево — с белой извёсткой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…

О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжёлых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.

А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:

— За себя ты боишься, тёзка.

Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:

— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.

Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьёй. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает её, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чём?

— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.

— Жизнь делать людям.

— От меня чего хочешь?

— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.

— Сейчас момент неподходящий.

Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.

— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.

— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определённом времени живёт, не в вакууме…

— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже своё время делает…

— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идёт о тебе, о твоей судьбе, Васильич.

Но Сосин словно и не слышал, думал о своём и ещё только подступал к главному:

— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.

— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернём твоё начинание…

— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!

— Снимут тебя с колхоза.

— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!

— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…

Иван Васильевич качнул головой, ещё ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:

— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он ещё сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своём.

— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперёд, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрёшь.

— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!

Тогда Мирошников закричал:

— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!

— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчётно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тёзка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!

— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?

— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…

Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.

— Неужели ты не понимаешь? Стой!

Но он ушёл.