— Оля!
Ресницы её намокли, и под глазами размазались тени.
— Скажи, что ты пошутил.
— Почему? — спросил он, и плечи его запрыгали, он смеялся, ещё ничего не понимая. — Я не пошутил. Я серьёзно. Так серьёзно, как никогда.
— Сейчас, — сказала она, вскочила и скрылась в ванной, а когда вышла с насухо вытертым, обесцвеченным лицом, словно по нему прошлись мастихином, он ещё улыбался,
— Миша, — сказала она, присев на прежнее место и сцепив пальцы. — Ты мой друг… Друг, которого у меня никогда не было! Но ведь этого мало!
Он не видел раньше, как ломают пальцы. Оля крутила их и стискивала, наверное, до боли. Он смотрел на её пальцы и жалел даже их. Он оглох, как после контузии. Но улыбался ещё…
— Я бы пропала без тебя… Не фигурально… Пропала, и всё. Я ведь дважды бросала всё, а потом хваталась за кисти, чтобы было что показать тебе. Ты не знаешь, в какое тяжкое время появился! Миша! Ты мой друг? Правда?… Что я говорю! Миша, я не могу!
Гримаса перекривила её лицо, и она бухнулась головой на руки и зарыдала.
— Ну вот, — сказал он. — Вот ещё… Перестань!
— Миша! Я ужасная, я не умею врать. Что мне делать с собой? Научи, накажи, только не бросай! — сказала она тихо, молящим голосом, распрямившись перед ним.
— За что тебя наказывать?
Это было концом разговора, и она с удивлением и благодарностью посмотрела на него и вздохнула, собираясь что-то сказать, но это стало бы началом новых ненужных фраз, и она опять вздохнула и подвигала губами, стараясь улыбнуться.
— Хочешь чаю?
— Поздно уже.
— Отосплюсь в Кисловодске.
— Когда это будет?
— Через месяц.
Вероятно, она заметила серость на его лице, он-то знал, как лицо его в такие минуты темнело от серости, и встал, чтобы уйти.
— Подожди! Нельзя же так!
Она вскочила, и руки её заплясали — ещё для него. А он сел и смотрел на неё, прощаясь.
Он прочитал эти стихи не для неё. И не для себя. Просто — так было уже с кем-то.
— Кто это? — спросила она.
— Лорка. В ужасающем переводе.
— Чьём?
— Моём.
— Ты переводишь стихи? Тоже профессиональная страсть геологов?
— Не знаю.
А правда, ему никогда не приходило в голову, почему многие его товарищи таскают по тайге сборники стихов в рюкзаках и часто пишут сами, как правило, скрывая это от других. Вся таёжная жизнь была у них такой, точно часы, а за ними и дни становились длиннее. Не- многолюдье, а то и одиночество позволяли оглядеться вокруг. И увидеть вековые кедры и странные, чёрные, с розовыми боками камни в траве, и услышать ручьи и выстрел охотника, и запомнить облако в небе, и подумать о себе и о том, что всё это переживёт тебя. Музы не терпят суеты. И может быть, несуетность рождала музы? Кто скажет!
Была ещё такая спутница — тоска. Ты старел, а тоска не старела. От страха перед огромностью тайги она прижималась, как ребёнок, и ты слышал вдруг её вздохи. Стихи помогали заглушать вздохи, возвращали к жизни, возвышали мысль в просторах вселенной. Самые грустные стихи, скрашенные ради людей шуткой, Маяковский написал в океане. Может быть, тайга, как и океан, была стихией, отрезвлявшей мысль и умевшей без позы поставить рядом бога и человека, труд и любовь, смерть и шутку…
— А где ты изучил испанский?
Он был два года на Кубе, помогал революции открывать под плантациями сахарного тростника богатства, которые лежали глубже и стоили дороже, как сказал на встрече с советскими геологами Кастро. Испанский дался незаметно, сам собой. Как-то ночью, читая Лорку на родном его языке, он вооружился сигаретами и карандашом и взялся за перевод для себя. Сигарет было много, и он перевёл сразу два стихотворенья, в следующие ночи ещё несколько, пока не обнаружил, что получается плохо…
Сейчас, однако, он без стеснения прочёл стихи и рассказал, как это было, словно стал другим человеком, потому что всё у них стало другим.
— Сигареты кончились, — сказал он, похлопав по карманам. — Нет ли у тебя где в заначке?
— Ой, Мишенька, нет. Я сейчас сбегаю к соседу.
— Первый час.