— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашёл себе маму.
Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:
— Вы сделайте, а я заплачу.
— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы… Где тебя найти?
Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала ещё три дня, а на четвёртый опять поехала в Тукумс.
— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да… Есть работа раньше… Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дёшево.
— Ничего.
— Завтра! — сказал старик, вздёрнув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.
Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеёнчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул её за плечо:
— Иди… Сделаем, позовём тебя. Иди.
Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришёл подросток.
— Ну, мама!
Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались всё хуже… Она смотрела, а старик приговаривал:
— Так… Так, как ты просила.
Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал тёмный ещё обелиск, и в нём белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведённой гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.
— Спасибо.
А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеёнчатый мешок, и всё другое, уже на выходе с кладбища она спросила:
— Сколько я вам должна?
Старик наклонил голову и медленно покачал ею:
— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.
— Но ведь вы работали!
— Ну и что? — Он повернул к ней своё лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся.
— Может, заплатить? — смущённо спросила она.
— Нет, мама.
Последний день, единственный день она провела у моря. Всё казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если…
Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в её мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.
Спецрейс
Молодой, длинный, сутулый… В унтах и куртке из светлой синтетики с меховым воротником… Таким я его увидел, когда он хлопнул за собой дверью, выйдя из кабинета какого-то аэродромного начальника. Шлем он держал в руке.
Судя по одежде, он, действительно, собирался лететь, или, точнее, хотел лететь, всё зависело от того, выпустят ли его в небо. Судя по выражению лица, его не выпускали. Я стоял в коридоре, прижавшись, спиной к холодной стене, и ждал.
— Здрасте, — сказал я и оторвался от стены, боясь, что он уйдёт с той же решительностью, с которой только что хлопнул дверью.
Он остановился, повернувшись вполоборота, и начал вглядываться в меня, не узнавая и сердясь из-за этого, брови его сбежались к переносью и опустились на глаза. Шлем в руке превратился в комок.
— Меня нацелила на вас Нонна, — сказал я.
Похоже, он сразу понял, в чём дело, рванулся идти, но вспомнил, что спешить ему некуда. Он переложил шлем в другую руку и, порывшись в кармане, достал сигарету. Я пожалел, что у меня нет спичек, потому что неделю назад, я, в который раз, бросил курить. Он щёлкнул большой зажигалкой, длинный язык пламени лизнул сигарету, а он негромко спросил:
— Какая Нонна?
— Из справочного бюро, — ответил я, вспоминая, как девушка сказала мне про этого лётчика, что он способен на «Р. Р.», что в её лексиконе значило «рисковый рейс». — Вы летите в…?
Я назвал место, куда мне во что бы то ни стало нужно было попасть.
— Справьтесь у бога, — сказал он и размашисто двинулся от меня.
Я посмотрел ему в спину и ещё раз поразился, какой он сутулый. Лет под тридцать, не больше. Солидный возраст по сравнению с моим, но не стариковский для такой согбенности. А может, он из-за роста привык ходить, чуть согнувшись, или… Здесь моя мысль оборвалась. Я догнал его в конце сумрачного коридора, зачастил рядышком и спросил напрямик:
— Но если вдруг полетите, возьмёте меня?
Он даже не ответил, приближаясь к залу, набитому пассажирами — застряли здесь со вчерашнего дня. А я, не останавливаясь, вышел на улицу. Стеклянных дверей аэровокзала не надо было открывать. Они покачивались перед глазами, распахиваясь беспрерывно: по очереди все выходили посмотреть, не меняется ли погода.
А она и не думала меняться.
Вместо воздуха вокруг аэродрома всё пространство было заполнено словно зубным порошком. Туман был белый, как снег, и плотный. Все очертания в мире он стёр без остатка. Я помнил, что где-то справа тянулись пузатые ангары, впереди расстилалось поле со взлётными дорожками и, наверно, многими самолётами, для которых время остановилось. Слева обычно поднималось здание гостиницы, а дальше темнел лес. Сейчас ничего этого не было. И бог не обещал людям ничего…
Я вернулся в аэровокзал, напоминавший аквариум, в котором вместо водорослей росли фикусы в бочках и кружили люди, как рыбки, от которых отгородили стеклом все реки, моря и океаны. В залах ожидания в такие дни — это я успел как-то заметить — хорошо читаются характеры. Нервные блуждали, не находя себе места. Любопытные сидели на длинных кожаных рядах, грубыми швами разделённых на кресла, и от нечего делать глазели па бесконечное людское кипенье. Пассажиры похладнокровней чревоугодничали в одиночку или компаниями за круглыми, под мрамор, столиками буфета. И совсем безмятежные спали в самых разных позах: одни, откинув головы на спинки кресел и глядя подбородками в потолок, другие — расставив для равновесия вытянутые ноги так, что через них приходилось перешагивать мимо идущим, и ухитрившись, как на подушке, устроить голову на собственном плече.
Знакомый художник признался мне, что ходит в залы ожидания на аэродромах и вокзалах с альбомом — нигде нет такой дисциплинированной и бескорыстной натуры для художника, желающего попрактиковаться. Но я не был художником. Я был корреспондентом газеты, пославшей меня на полуостров Узкий, в рыбацкий городок, за пятьсот-шестьсот километров отсюда, и я должен быть там сегодня. Завтра рыбацкая флотилия на две недели уйдёт без меня в море, и тогда…
Собственно говоря, ничего тогда не случится. О начале путины напишут с чужих слов. О ходе её даст информацию какой-нибудь заготовитель. От меня не придёт ожидаемых телеграмм, а потом и очерков со случайными нарочными и статей, скреплённых подписями капитанов сейнеров или рыбацких бригадиров, о вечной проблеме отставания берега от моря, хозяйственников от рыбаков, но знающих, кому сдавать среди моря пойманную рыбу, бросающих лов и плетущихся к берегу с тяжёлыми трюмами.
Путину наша газета приветствовала статьёй: «Баржи — в море!» Это значило, что рыбоприёмные баржи вместе с сейнерами должны быть в районе лова… Мне поручено увидеть их собственными глазами и написать, есть ли они там…
А от меня придёт телеграмма, что сижу на полпути к цели. Я был молодым корреспондентом и воспринимал это как катастрофу. А ведь я не виноват ни в чём. Вынужденная осечка. Туман. Можно привалиться боком или затылком к креслу и спать.
Тут я опять увидел того самого лётчика. Он нёс что-то от буфета к столику. Кофе из стакана на блюдечке расплёскивался, щедро обливая бутерброды. Это я разглядел уже из очереди в буфет, куда быстро пристроился, чтобы подойти к нему, будто бы невзначай, со своими бутербродами и кофе.