— Зачем же я вам тогда? — спросила она.
— Я вас буду защищать, — ответил он так же просто, как просто она спросила.
— Нет, — сказала она, вдруг засмущавшись и стыдливо заморгав глазами. — Никто на меня не нападёт, и защищать меня ни от кого не надо.
— Ну, ладно… А на финских санках хотите попробовать?
— Спасибо, — сказала она. — Я боюсь. Упаду ещё.
— Встанете и отряхнётесь, — сказал он. — Я помогу…
Но, когда они взяли санки и покатили их к лесу, она решительно потребовала:
— Я одна. С вами — ни за что.
Она стеснялась поставить ногу на полоз, стеснялась толкнуться другой ногой, стеснялась, что стояла у санок, а попробовать хотелось, и она повторяла:
— С вами не пойду!
— Ну, — сдался он, — идите одна, идите. Самое главное… не бойтесь!
И она одна покатила санки в лес, а он зашагал назад, не оглядываясь, и только брызги снега разлетались в стороны от его «палицы».
Санки не слушались её, тыкались в сугробы, выпрыгивали из-под ног. Но она была упрямая и старалась проехать хоть немного. Встречные лыжники оглядывались на неё удивлённо и весело, и ей становилось всё веселее. Один помог ей подняться, когда она упала… «Ни за что не признаюсь своему кавалеру», — подумала она. Но, вернувшись, сразу крикнула Поликарпу Ивановичу, который ждал её в парке:
— Три раза свалилась!
После обеда он отправился отдыхать, в санатории был «тихий час», а она снова вышла в парк. Санки её стояли на площадке у корпуса. Здесь все оставляли санки и лыжи, чтобы покататься перед вечером.
Снег розовел: зимнее солнце садилось рано.
Она немного откатила санки, встала ногой на полоз и поехала. Получалось уже лучше.
В лесу дорога перекатывала через бугор на открытом месте, и, взобравшись на бугор, она остановилась передохнуть и оглянулась. Большое солнце висело на небосводе чётким кругом. Красное-красное. К вечеру мороз покрепчал, стало поскрипывать под ногами, но солнце было ещё тёплым. Глаза смотрели на него, сколько хочешь… Деревья вокруг не шевелились, застыв в безветрии… Только галки чёрными точками промелькнули в круге солнца и скрылись за берёзой. Она посмотрела на другую берёзу, поближе. Льдистые ветки порозовели под солнечным лучом и потухли.
«Тихо как!» — подумала она и опустила взгляд.
Под берёзой путались мелкие заячьи следы…
Было хорошо и грустно. Так грустно, что сдавило сердце. Она встала валенком на полоз и покатилась, всё быстрее отталкиваясь от скрипучего снега, как будто страшная грусть могла отстать от неё.
В конце концов
Было лето, больные выходили в парк, и Ключкин оставался в палате один. Он не боялся сквозняков, как юный Гошка, лежавший под окном, и, едва все выбирались в парк, просил сестру открыть дверь и окно и проветрить помещение. Если сестра долго не отзывалась на звонок, подпрыгивал на одной ноге к Гошкиной кровати, вставал на неё коленкой и сам распахивал окно настежь.
За окном шелестели деревья, без устали чирикали воробьи, солнце, как рыбак, закидывало лучи в зелень. Страстный рыболов Ключкин вспоминал большие и маленькие реки, которым подарил долгие часы жизни и которые подарили ему в ответ не окуней, не щук, не плотву, а радость свежести и тишины, радость забытых, незаметных в городе рассветов и закатов.
Едва Ключкин доходил до этого счастливого ощущения, как тут же всё пропадало, выключалось, точно через порог переступала его хлопотливая жена Екатерина Семёновна. Нет, не через порог больничной палаты, а через порог того его состояния, похожего на одиночество рыболова, когда нет ни шума, ни суеты, ни беспонятливости, а значит, и лишних слов, заставляющих морщиться от досады.
Хорошо было Ключкину смотреть в окно. Соседи по палате, устроившись неподалёку, на парковых скамейках, на каменных ступенях корпуса, а то и прямо на траве, на солнечных лужайках, замечали его и в знак приветствия поднимали руки, улыбались, подмигивали, а он кивал каждому, кланялся, как со сцены. И чувствовал себя в общем кругу, хотя знал, что голова у него седая, нелепая, как заброшенное гнездо: вокруг жалкие остатки спутанной шевелюры, а в середине круглая лысина. Но как мало, оказывается, нужно старому человеку. Махнут между прочим рукой и словно руку протянут. Покажут веер картишек, поманят к скамейке или погромче стукнут по ней костяшкой домино и вызовут на дряблом лице улыбку. Ключкин откровенно и радостно улыбался.
И вздыхал, уже будто бы не от горя, не от бессилия, а от ласкового света, от чистоты летнего дня. Посмотреть со стороны — делал дыхательное упражнение, занимался физзарядкой.
Горе причиняла ему нога. Единственная нога, на которой вернулся Ключкин домой с фронта.
Всю эту послевоенную жизнь казалось: подумаешь — нога, зато живой остался, увидел сына, увидел, как строят родной город, увидел вокруг столько разного, нового, неожиданного, не говоря уж о жене Екатерине Семёновне, от которой ничего нового не ждал. В первые дни после возвращения замучила она его своей заботой, при каждом шажке плечо подставляла, за чем ни потянется, всё спешила подать, посадит на уличную скамейку перед окнами квартиры, накажет, чтобы без неё не вставал, и каждую минуту плющит нос о стекло — проверяет, сидит ли, а чтобы не сердился, не бранил, сама прячется за тюлевой шторой. Он же улучит момент и всё равно сбежит на костылях за город, к речке и кустам, начинавшимся сразу за конечной трамвайной остановкой. Жена наглаживает китель, начищает зубным порошком его ордена, а он улепётывает в пижамной куртке. Ну, после, конечно, слёзы, расспросы, куда да к кому, никакой веры, а он расписывает выдуманную избранницу — она, мол, и готовит вкусно, и молчать умеет, как немая, и причёсывается, женщина — люкс. Что поделаешь! Такой у него характер. Весёлый!
Сначала Катя только плакала, потом плакать стала реже, а он жалел Катю всё больше, называл дурёхой, так и говорил: «Милая ты моя дурёха». В последние годы к 8 Марта стал приносить ей цветы.
В конце концов человек добреет.
Давно это было. Значит, давно и подобрел. А может, всегда был таким?
За кустами, у речки, на которую он убегал с удочкой, построили стеклянное кафе с симпатичным названием «Минутка». Каждый вечер от трамвайного кольца к нему валила молодёжь. И сидели в кафе не по минутке, а часами. Пели под гитары. И пили, конечно. Не кофе. Хотя и кофе тоже. «Минутка» была словно бы загородной точкой, сядешь за столик, а за стеклом — берёзы, и земля в траве и одуванчиках, и небо.
Приезжали сюда и солидные люди — приятно посидеть. Однако, что ни вечер, возникали осложнения: молодых корили за шум, за песни, забывая, что молодые не могут без смеха и песен.
Ключкину приходилось всех мирить, и утихомиривать, и выслушивать новые жалобы, потому что стал он директором этой самой «Минутки». В первые месяцы он выходил в зал, извинялся за официанток, если ими были недовольны, молодых просил петь потише и не в кафе, а лучше в садике у «Минутки», где он тоже поставил столики; пожилых полусерьёзно-полушутя соблазнял возможностью послушать молодёжные песни, узнать, чем живут дети и внуки.
В конце концов человек или всё понимает, или ничего не понимает. Но считался он больше со старшими, потому что у молодых в запасе было больше возможностей.
Когда в «Минутке» оставалась одна молодёжь, Ключкин появлялся на пороге кафе с костылём под мышкой и говорил:
— Теперь пойте.
Протезом он так и не обзавёлся — не к чему было крепить протез. Ногу ему отхватили так, что и культи не осталось. Но самое, можно сказать, основание. А получилось как? Глупо получилось. Здесь, в больнице, Ключкин всё чаще вспоминал, как это было в сорок четвёртом, на Керченском полуострове, на левом фланге советско-германского фронта.
Окопы упирались в море, и дальше уже не было ничьих позиций. Край войны. Там, на самом краю, стояла рота боевого десантного полка, в котором Ключкин был заместителем командира по хозяйственной части, так сказать, по тылу. И еду этой роте носили в термосах, пробираясь по огромным бетонным трубам, уложенным керченскими металлургами от своего завода к морю. Может, для сброса шлаков, потому что в хвосте трубопровода горбились и мокли под дождём холмы серого шлака. Может, ещё для какой надобности. Трубы были, и правда, огромные, что в длину, что в ширину, едва ли не в рост по ним ходили… И бетон толстый — пуля не берёт.