— Никаких лишних слов, товарищ Ключкин. Он всё знает, я уже доложила. Так что больше слушать, чем говорить. Учтите. У профессора мало времени. На вас — полторы минуты.
Ключкин улыбнулся в ответ, но она даже не заметила. Спешила. Сегодня был, похоже, такой день в больнице — профессорский. Все бегали. А он-то столько ждал этого дня, как праздника. Чудак! Ключкин повернулся на бок, лицом к стене, и замолчал.
Со двора по-прежнему долетал в палату приглушённый стук доминошных костяшек. Сквозь весёлое чириканье воробьёв… Ключкину ещё сильнее захотелось курить, рука сама полезла под подушку, но в этот миг снова распахнулась дверь, и в палату вошло много людей. Ключкин почувствовал это по шагам, по дыханию, по шёпоту, с которым устанавливались между кроватями эти непрошеные гости, однако нужные, наверно, профессору.
— На что жалуетесь? — услышал Ключкин властный и торопливый, непривычно громкий для палаты голос.
Он повернул к профессору своё лицо и посмотрел на него печальными глазами. Профессор был действительно высок и дороден, выше и шире всех в своей многочисленной свите, столпившейся за его спиной с блокнотами и карандашами в руках. В светлых профессорских очках отражались перекрестья окна, закрытого санитаркой, и деревья за стеклом. Кто-то из свиты тёр свои очки. У Ключкина тоже затуманилось в глазах. Но он сдержался, вздохнул и ответил профессору с самой доброй улыбкой:
— Денег нет.
Профессор нахмурился, постоял мгновенье, круто повернулся и вышел. Свита в свежих халатах поспешно расступилась, дав ему проход, и поспешила за ним, зашаркав, негодующе застучав ботинками и туфлями, а лечащая врач задержалась у порога и сказала, совсем как Саркисян:
— Ключкин! Безобразие!
В тишине Ключкин обдумал всё. Конечно, у профессора он был не один. Но полторы минуты! Даже на десять человек — пятнадцать минут. Это условно. Ну, пусть пять минут! На десять человек — пятьдесят. Ладно. Прошло. Побывал профессор. Теперь что? Домается с Катей. Зато будет курить, сколько хочет. Вот что!
Когда в палату вошли Саркисян, Фурмель и Гошка, Ключкин лежал в новой пижаме и сладко дымил. Гошка, панически боявшийся сквозняков, тем не менее толкнул окно. Стали слышней воробьи…
— Ну что? — спросил Фурмель.
— Выписываюсь, — ответил Ключкин, потому что все смотрели на него.
— Что профессор? — напористо спросил Саркисян.
— Видный…
Кажется, они догадались, что визит прошёл не очень благополучно, и Гошка сказал:
— Вас нельзя выписывать.
— Нельзя в умывальнике ноги мыть, — ответил Ключкин, усмехаясь совсем по-доброму, — высоко, и кран мешает.
— Вас не должны выписать, — сказал Гошка, протестуя.
— Выпишут с улучшением, — успокоил его Ключкин. — Мне лучше.
— А как дела, — налетел Саркисян, — если честно?
И тут Ключкин не выдержал, придавил окурок о блюдечко, лежавшее на одеяле, и признался:
— Коряво.
Тогда они разом уселись на свои кровати и загалдели, а Ключкин попросил:
— Оставьте меня, ребятки. Я соберусь…
И они ушли: Саркисян — рассерженно, Фурмель — пожав плечами, а Гошка — с растерянной оглядкой. Ключкин думал: что же случилось? В конце концов, ничего. В конце концов, когда-нибудь настанет конец. Как пи крути, ни разводи руками… К обеду приедет на трамвае Катя — и домой. В самом деле, получше!
Он почти уже закончил свою возню, уставив тумбочку пустыми банками от компотов, вытерев наушники краем пижамы и положив их рядом, когда в палату вошёл профессор. Суета последних недель покинула Ключкина, но профессор — это всё же профессор, к тому же вошёл один, и Ключкин сел на свою кровать, едва удержавшись, чтобы не стукнуться об стенку.
— Я позвонил всюду, — тихо сказал профессор, махнув рукой на дверь. — Отложил свои дела, отодвинул…
Он поискал глазами стул, поставил его поближе к Ключкину, сел, медленно, пуговицу за пуговицей, расстегнул халат и пошарил по карманам в поисках сигареты.
— Ну-с? Давайте поговорим…
Теперь навсегда
Как же он влюбился? Это было смешно. В его-то годы! Лысеющая голова, металлические коронки. Ему на фронте, при бомбёжке вышибло три зуба впереди. От осколка, угодившего в рот, остался на верхней губе сизый шрам.
Честно говоря, эти приметы внешности до сих пор его мало беспокоили. Привык, не замечал. Он был человеком, нельзя сказать, чтоб нескладным, но и без достоинств напоказ. Обыкновенный смертный. Близкие говорили, что У него ласковые глаза. Как у ребёнка. Принимать ли это за комплимент? Мужчине полагалось бы иметь глаза, скажем, властные. Близкие знали, что улыбается он одними глазами от застенчивости. Остальные считали, шрам мешает.
Почему-то людей касалось то, что его совсем не занимало. Если и сейчас он подумал о себе, то скорее иронически, без обиды на создателей и природу.
Он увидел эту женщину в сберкассе. Не поэтическое место, однако именно там он увидел её впервые. Она была в скромном пальтишке с прекрасным песцом. В мехах он разбирался, потому что треть жизни провёл в Сибири, бродяжничал по тайге в геологических отрядах, сам водил эти отряды, а уж на склоне лет засел за важным столом в министерстве, но всё равно срывался при малейшей необходимости и снова летел туда, в необжитые края. Охотники с геологами грелись у одних костров, показывали свою добычу.
Увидев на ней эту песцовую шальку, он отметил, что у неё недурной вкус. Она склонилась над столиком, все стулья вокруг которого были заняты бабушками-пенсионерками и их внучатами, рисовавшими разные разности на подсунутых бланках. Видно, в этой очереди нечем было занять подрастающее поколение, доверенное бабушкиным рукам. Женщина быстро заполнила бланк и встала в хвост очереди, так что он не успел ничего разглядеть, кроме тонкого профиля и тонкой руки с неожиданно сильными пальцами, прижимающими бланк к чёрному стеклу.
Оглянуться в очереди он счёл неудобным, и в первый-то раз посмотрел на неё случайно, оттого, что маялся в ожидании, без дела, а когда протискивался к дверям на улицу, уставился на свои внушительные полуботинки, но всё-таки посмотрел и увидел напоследок синие глаза и сочные, яркие от помады губы. Сердце его забыто и вот уж в самом деле по-детски дрогнуло, как бывало не раз на скале у Чёрного моря, до верхушки которой надо было бежать и бежать глазами, пока доберёшься, а они, три мужика, прыгали оттуда в воду под визг испуганных детей и протесты жён.
Это было лет десять назад, когда ещё жива была
Аня, кричавшая ему «Не смей!» и прижимавшая к себе плачущую Маришку. Аня умерла от рака, дочь выросла. По утрам он вот уже восемь лет жарил на двоих яичницу с гренками и варил кофе, и Маришка убегала сначала в школу, потом в университет. Всё складывалось хорошо, если употребимо это слово в жизни вдовца.
В прошлом году Маришка вышла замуж за молодого, насмешливого режиссёра из кинохроники, в этом заканчивала журналистский факультет и смеялась, что уже запрограммировано сделать его дедом, а он по-прежнему улыбался ей одними глазами.
Маришка нередко заскакивала домой, варила ему борщи, загружала холодильник продуктами, иногда вечерами они сидели втроём у телевизора. Дочь жила счастливо, чего ещё ему было желать? Совсем недавно она спросила вдруг:
— Папа, отчего ты не женишься?
— Не знаю, — сказал он.
Маришкин муж, Глеб, повернулся к ней и бросил:
— Жениться — с людьми распроститься.
— Не женат — не человек, — ответила ему Маришка.
— А кто, по-твоему?
— Холостой — полчеловека.
— А жена не гусли, поиграешь да на стенку не повесишь, — фыркнул Глеб.
— Ку-ку! — сказала Маришка.
Она всегда это говорила, не зная, чем отплатить. Глеб же наседал: