Выбрать главу

— Михаил Андреевич.

— Я давно заметила вас, простите меня.

— В молочной?

— Витрина прозрачная. А я каждое утро пробегаю мимо.

Она сама засмущалась и протянула руку. Он схватил её и держал не отпуская. Прошёл её автобус.

— Приглашайте же меня куда-нибудь, — сказала она. — Скорей.

— Куда? — спросил он.

Она пожала плечом.

— В театр?

— Я давно не была в театре и люблю, но… устаю очень, много работы… В другой раз.

— На скачки, — неожиданно предложил он.

— Это недалеко от нас. А вдруг я заскучаю? Будет жалко. Я ведь никогда не была там…

— Я тоже.

— Пойдёмте-ка лучше в хороший ресторан и вкусно поедим. Если вы не против.

— За! — быстро сказал он, ещё не веря, что всё так складывается.

— Запоминайте мой телефон! — крикнула она, ужо на бегу называя номер. — Пока!

В ресторане было парадно и немноголюдно. Они заказали вкусную еду: рыбу и мясо, и маслины, и зелень, наверно, уже не парниковые, а ранние огурцы и помидоры, отменное сухое вино, и стало хорошо. Играл женский оркестр. Его смущало это поначалу. Было неловко, что женщины двигали тромбонами, дули в саксофоны, а одна трещала палочками на барабане. Но они посмеялись и забыли об оркестре. Можно было смотреть на неё, а не на сцену. Можно было говорить с ней о чём угодно…

Но он молчал. Она командовала:

— Вы очень благовоспитанно едите. Ножик в правой, вилка в левой… После каждого глотка салфетка… Не деликатничайте, а то я теряюсь.

Она вкусно ела, всё делала как-то полноценно. Он отложил салфетку и вилку, взял маслину рукой и подумал: как, должно быть, вкусно и весело с такой женой сидеть за домашним столом, вкусно жить. А она спросила:

— Заполним анкеты, чтобы быстрей миновать это? Тридцать четыре года, разведённая, никаких родственников — грустная судьба одного ребёнка в семье после смерти родителей, а это случается рано или поздно. Одна как перст, такая бывает жуткая тоска, что давно бы загнулась, если б не работа…

— А знакомые?

— Знакомых много.

— И ещё один.

— Геолог.

— Теперь уже министерская крыса. Под пятьдесят. Вдовец. У меня есть взрослая дочь.

— У меня тоже была дочь.

Они посидели тихо, словно бы споткнувшись о тишину, хотя оркестр играл резвый твист, и люди танцевали.

— Она умерла пяти лет. Менингит. Так страшно — смерть.

— Я знаю. И по войне, и…

Он не договорил, она сидела с закрытыми глазами. Когда распахнула их, глаза были так беспомощны, что почти физически стало больно за неё.

— Детская смерть особенно несправедлива, — сказала она. — Как зовут вашу дочь?

— Марина.

— А мою звали Олей. Муж любил даже это имя. Но не любил живописи. Зверел. Никогда меня нет дома. Мастерские, натурщики! Ревновал. Гнусно, грубо. Вообще оказался мелким. Ладно, не надо об этом.

Она задумалась, и он ей не мешал. Она улыбнулась, поведя плечом, как-то судорожно, неловко, он уже заметил у неё это движение, и оно сразу показалось ему завидно бесхитростным.

— Эпикур сказал, что смерти вообще нет. Мы но чувствуем её, пока живы, а уж потом и совсем ничего не чувствуем. Чувствуешь чужую смерть. Ну, давайте выпьем, чтобы всё было хорошо, — сказала она.

Постепенно к ним вернулось прежнее состояние радости, ставшей ещё дороже. И ещё немного погодя Оля опять смеялась, заставляя беспричинно улыбаться официантку, подходившую к ним, и ещё громче смеялась, потому что оркестр надрывался, и ему нравилось, как вовсю старались молодые женщины, побуждая её смеяться громче.

Когда уходили, она попросила:

— Подарите мне огурец. Можно?

Официантка принесла огурец, длинный, как палка, он выглядел неправдоподобно. А она оробела, стала серьёзной.

— Ой, я бессовестная! Наверно, это дорого?

А оказалось совсем недорого.

— Какой зелёный, — сказала она. — Даже жалко заворачивать в бумагу.

— Вы его напишете? Натюрморт?

— Нет, — ответила она. — Я его съем.

В ту пору она писала картину. «На тему эмансипации», — как шутила сама. Дочь отставного артиллерийского генерала уходила из дому — учиться. Сдвинув брови, девушка в длинном платье застыла у полуоткрытой двери. В руке держала связку книг. Генерал сидел за столом в расстёгнутом мундире, опустив гневные глаза и положив на стол маленькие и от этого особенно злые кулаки. Мать сгорбилась в кресле, уткнувшись в платок.

Картина была в шоколадных тонах, свет падал из окна, полосой, до самой двери, задевая генеральские погоны и голову матери и касаясь ног девушки в высоких, туго зашнурованных ботинках. Лица были живые, всё читалось на них — и тяжёлая властность, и бессилие, и решимость. И в самой манере угадывалось время, не требовалось ни пояснений, ни даже названья. Он и сказал об этом. Она по-своему пожала плечом.

— Не знаю, хорошо это или плохо, но я передвижница.

Она устало присела на крохотную табуретку, прикрыв колени полами радужного от красок халата. Халат у неё был как палитра. Не желая отрываться от мольберта, вытирала кисти прямо о халат.

— Несовременно, — сказала она. — Театр! У передвижников он меньше заметен, потому что мы невольно делаем скидку на время. Нынче поза противопоказана искусству. Категорически! Достаточно намёка. У людей выросло воображение! Это здорово! Искусство шагнуло от позы к жизни. А у меня перебор. Вот и плохо!

— Нет, Оля! — запротестовал он. — Честно!

— Просто вы любите меня и прощаете, — сказала она, даже не заметив того, что сказала. — Сейчас буду счищать.

Она протянула руку и взяла с полки тонкий нож на чёрной кривой ручке, как у штукатурного мастерка. Он понял, почему у неё такие крепкие, даже чуточку грубоватые руки. Живопись приучала и к столярной работе, когда требовалось сколотить или поправить раму, и к натяжке мокрых холстов, и вот…

— Что это?

— Мастихин.

Она пощёлкала кончиком ножа, нервно трогая его ногтем. Сталь щёлкала сухо.

— Да, — сказала она себе. — Да.

И подошла к холсту, поднявшись рывком. Он схватил её за руку.

— Оля! Не торопитесь.

— Не мешай, Миша. Уходи. — Первый раз она назвала его на «ты», оговорилась в нервном напряжении.

Краска наползала па лезвие мастихина, как цветное масло. Почему «как», подумал он. Это же и была масляная краска. Девушка на картине осталась без лица.

— Бездушный камень! А ведь это её дом. Это её мать и отец. Кошмар, как я бездарна!

Он молчал. Мастихин коснулся генерала, соскрёб его тонкие сморщенные губы.

— Какое-то показное презрение, — говорила она, ругая себя. — Он должен жалеть её в душе. И хоть капельку раскиснуть… Для него это тоже неожиданный удар. И потом я уже заметила неточности в мундире. Я написала мундир по литературным источникам. Посоветовалась в одном доме со знатоком — он почмокал: не совсем так…

— А что?

— Детали, Миша! Ты не можешь достать мне старый мундир отставного генерала от артиллерии? Хотя, где ты его достанешь? Дура!

Она добралась до мундира. Краска подсохла, п она попросила, махнув мастихином на другую полку:

— Дай мне растворитель.

Он не знал, какой флакон с растворителем, и поднёс сразу три, зацепив их за горлышки.

— Ты иди, — сказала она, выбрав нужный. — Иди, милый.

Нет, теперь она не могла не услышать себя. И он просто выскочил из мастерской, чтобы не было ни поправок, ни извинений. Он стремглав пронёсся по длинному коридору, з котором пахло красками из-за всех дверей, и сбежал по лестнице, проскочив мимо лифта и не замечая ступеней. Ничего не замечая, он дошёл до стадиона «Динамо» и опомнился перед громадным щитом со странными словами: «Спартак» и «Торпедо». Он стоял и ничего не мог понять, ни одного слова, пока не догадался, что это названия знакомых команд, которые будут играть. Когда? Сегодня. Всего два слова и число, а он едва разобрался.

Где он был в этот миг? Что это такое — седьмое небо? Он стоял на асфальте своими крепкими ногами. Счастье обитало на земле. Оно было женщиной, которую он только что видел, с пальцами, вымазанными красками, с мастихином, безжалостно сдиравшим людские черты, чтобы сделать их ещё человечней, даже в ярости.