Можно только в воображении представить себе бронзовую или чугунную собаку, запечатленную скульптором, судя по тем язвам на камне, скачущей, сжатой в пружинистом толчке для нового маха, для смертельного того броска, который бегуны называют спуртом, в последнем том напряжении физических сил, когда знаменитый волкодав Угар в летящем своем скоке первым из стаи настигал серого разбойника и ударом груди валил его с ног, вступая в схватку с матерым хищником.
Сам я никогда не охотился с борзыми собаками, знания у меня об этой охоте книжные, заимствованные, а поэтому я не в силах, да и не вправе, пользоваться теми удивительно емкими и редкими теперь словами, какие бытовали и бытуют среди борзятников. Когда-то я знал эти слова, но теперь забыл и не могу вспомнить. Я знаю, например, что борзая, настигая зверя, ускоряет свой бег и что это ускорение называется, конечно, не спуртом, а как-то иначе, более понятно для русского уха и души и более благозвучно. Но, имея возможность заглянуть в словарь или какой-нибудь очерк о псовой охоте, чтобы найти и вспомнить и использовать для себя это слово, я не делаю этого потому, что, повторяю, не знаю охоты с борзыми. А когда чего-нибудь не знаешь, когда не прочувствовал собственным напряжением души, собственным по́том какого-либо дела, то ни один словарь, каким бы полным он ни был, не поможет тебе воссоздать живую картину, и всякий знающий человек поймет твою ложь, как бы ты ни был близок к правде. Я знаю, например, одного военного летчика, который никогда не читает беллетристических сочинений о летчиках, потому что ему претят невольные ошибки самоуверенных авторов, раздражает неправда, сквозящая в строках приблизительных романов и повестей.
Вот поэтому-то я только мысленным взором могу увидеть никогда не виденную в поле, скачущую борзую, то исчезнувшее с камня металлическое изваяние, которое умчалось в небытие, оставив на камне ржавые следы напружиненных лап — следы былой утехи русских людей.
Я стоял перед камнем, снова и снова перечитывая не виданный мною доселе некролог, запинаясь всякий раз на словах: «Из-под него принято…» Принято! Как хорошо это сказано! Хозяин Угара, опьяненный угарной своей страстью, соскакивал с храпящей лошади и принимал от своего любимца волка, придавленного к земле, брал на себя кровавый миг удачи, тот последний удар кинжалом, которым он приканчивал волка, с восторгом принимая от злобного и резвого Угара этот царский подарок, трубя славу борзому красавцу, отголоски которой дошли и до наших дней, до меня, стоящего в растерянности перед живым этим камнем.
В залах музея ему не нашлось места, и он, привезенный когда-то сюда, был за ненадобностью брошен в кустах и забыт, а само изваяние, вероятнее всего, отправлено было на переплавку как не имеющее художественного значения и олицетворяющее лишь помещичью прихоть и самодурство.
Остались слова.
И я опять вспомнил Флая. К тому времени его уже не было в живых, он тоже пал, так и не свершив в жизни ни одного охотничьего подвига, хотя и прожил на свете дольше легендарного Угара. Ему шел двенадцатый год, он сильно одряхлел, шерстка на губах и вокруг чутья поседела, в глазах появилась старческая задумчивость, с какой он порой внимательно рассматривал меня, лежа на подстилке, походка его стала грузной, он почти не бегал во дворе, и у него отросли когти, которые шаркали по полу, мешая ему, но он никому не позволял подстригать их. Он все так же злобно встречал моих гостей, пугая мрачным рыком, но его перестали бояться, посмеиваясь над ним, как над старым клоуном, блиставшим когда-то своим искусством. Казалось, что ему и самому изрядно надоела эта игра. Поморщив свою припудренную морду, порычав, он рушился на пол, гремя старыми костями, и погружался в чуткий сон.
Флай тяжело болел, и никто не в силах был вылечить его.
В один из мартовских дней, когда продымленные, набитые мокрой пылью сугробы истекали черной водицей, когда скрытое за облаками солнце с трудом справлялось с весенними заботами, Флай вдруг попросился гулять.
С неожиданной торопливостью, с молодцеватой какой-то напряженностью подбежал он ко мне и остановился, глядя мне прямо в глаза и нетерпеливо потопатывая передними лапами, как он это делал всегда раньше, когда ему нужно было выйти из дома. Палевые лапы его, похожие на длинные лапы зайца-русака, говорили мне своим притопатыванием, что медлить ни в коем случае нельзя, что надо сию же минуту собираться, хочу я того или нет, и что внеочередная прогулка крайне необходима. Глаза, устремленные на меня, требовали, чтоб я понял его и ни в коем случае не отказывал. «Мне очень нужно, — как бы говорили эти странно возбужденные ясно-карие глаза. — Постарайся меня понять и не вздумай отказывать. Самое страшное случится, если ты мне сейчас откажешь!»