В отношении Солженицына к роли и долгу писателя в современном обществе нет признаков национального изоляционизма, нет и тени желания обелить свою сторону в ее преступлениях, но есть зорко увиденные опасности в обоих занимающих его мирах - "оглушенном" и свободном, восточном и западном. И опять - вопросы:
"Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте его десяти гибелей - место и роль писателя? Уж мы вовсе не шлем ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?
Но и этого бегства - нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель - не посторонний судья своим соотечественникам и современникам, он - совиновник во всем зле, совершенном у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью асфальты чужой столицы, - то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, - то на ладонях писателя синяки от той веревки. И если иные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, - то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.
Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?" (I, стр. 19).
В последних абзацах Нобелевской речи развернута мысль, которая станет лейтмотивом публицистики Солженицына на все время, отведенное ему впредь судьбой для пребывания на родине (если ему не суждено возвращение туда при жизни после каких-то чудодейственных перемен, как ему иногда по сей день видится).
"Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, - оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь ее сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.
И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, - но не через меня. Писателям же и художникам доступно большее: победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! - зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, - но только не против искусства.
А едва развеяна будет ложь, - отвратительно откроется нагота насилия и насилие дряхлое падет.
Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни, - но выйти на бой!
В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжелый народный опыт и иногда поразительно:
ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.
Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям всего мира" (I, стр. 22-23. Курсив и разрядка Солженицына).
Речь о том, насколько прост внутри такой ситуации "шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий", - у нас впереди. Но для писателя - для себя в первую очередь здесь сформулирована полная и обязательная программа, отступления от которой не будет: ни в чем не погрешить против того, что считаешь правдой, - ни ложью, ни умолчанием. А перетянет ли слово правды весь мир или только чуть-чуть пошатнет его в его безумии, не скоро увидится.
Сделаем некоторый бросок вперед - к тому времени, когда Солженицын окажется на Западе и сможет сам произносить свои монологи с любой предоставленной ему трибуны, сможет участвовать во множестве диалогов и работать, не пряча рукописей и документов в "укрывищах". 12 декабря 1974 года (года изгнания) Солженицын проводил пресс-конференцию в Стокгольме (II, стр. 122-153). На вопрос о том, что он считает своим самым большим успехом на Западе, Солженицын ответил: "...То, что начиная с весны и до конца осени я работал и успешно писал" (II, стр. 144). Он упоминает о своей упорной самозащите от избытка писем, книг и посетителей: "Я работаю 14 часов в сутки, и у меня времени не остается ни на разговоры, ни на письма" (Там же). Это решительное отсечение от себя, во имя своей непомерной для одной жизни работы, многих связей, среди которых, несомненно, есть и достойные внимания, немало повредило Солженицыну во мнении тех, кто ждал общения с ним во имя дела и родины. Возможно, что немало упустил из-за этого самоограничения и он сам. Но такая посвященность работе, как та, что владеет им, равно как и масштабы этой работы, имеют, по-видимому, свои существенные и огорчительные для окружающих издержки. На той же пресс-конференции было высказано и резко, разительно диссонирующее с письмом съезду, Нобелевской речью и некоторыми другими материалами суждение о свободе писателя: "Для писателя, который имеет в виду только свой материал и создать задуманную адекватную вещь... несвободы нет нигде на Земле. Он всегда свободен, даже в тюрьме" (II, стр. 145).
Это - один из вариантов широко распространенного среди уцелевших, выживших, вышедших из тюрьмы узников убеждения, что нельзя взять в плен бессмертную человеческую душу, если она бдительно оберегает свою свободу; что в самом бесправном и физически скованном положении для человека существует свобода выбора. Я не знаю, существует ли бессмертие души, и это незнание ограничивает меня в понимании психологии человека верующего. Но я согласна в данном случае принять постулат о бессмертии души как бесспорный факт. Однако, прежде чем говорить о свободе писателя в стенах тюрьмы, хочу напомнить: разговор происходит в Стокгольме. В большинстве тюрем западного мира можно не только писать книги такого же содержания, как и на свободе, но и публиковать их, продолжая находиться в тюрьме, за чем следуют гонорары, рецензии, сенсационные интервью. Западные собеседники Солженицына могут принять его констатацию свободы писателя "даже в тюрьме" как привычный житейский и политический факт, общий для СССР и для Запада. Но в мире, о котором говорит Солженицын, силы, заключающие инакомыслящих в тюрьмы, прибегают подчас к столь изощренному мучительству, что пытаемый нередко теряет власть над своей душой на все время своего земного существования. В наши дни к этому добавилось новшество: психиатрические застенки, воздействие фармакологическими препаратами, имеющее своим последствием душевредительство, которому подавляющее большинство сопротивляться не может. Есть люди, которых спасала, по их словам, и в сумасшедшем доме молитва. Но если бы им давали не таблетки, которые часто удавалось спрятать под языком и потом выплюнуть, а - связанным - инъекции, вряд ли устояло бы и их сознание. А уж писательство - какая может идти о нем речь в насквозь непрерывно просматриваемых и прослушиваемых охраной психзастенках или в большинстве тюремно-лагерных ситуаций тоталитарного мира? Солженицын и сам не раз говорил о том, что есть какой-то предел, после которого страдание разрушает личность (речь идет не о святых, а обыкновенных людях). Так, в конце 1983 года, в интервью, взятом у него для газеты "Тайме" Б. Левиным, он замечает:
"Если же говорить о давлении, о гнете, то я скажу так: такое страшное давление, какое развито в коммунистических странах, в СССР, оно часто превосходит человеческие возможности. Этот опыт уже далеко за пределами простых страданий. Поэтому миллионы просто раздавливаются физически и духовно, просто раздавливаются, перестают существовать" (IV, стр. 39).
Можно ли измерять происходящее с миллионами мерой сверхмужественных единиц? Да и среди них для скольких оказалась уделом только потусторонняя свобода? Но ведь Солженицын хочет добиться достойного существования и для мира сего? К суждению, что писатель, не думающий о контактах с читателями, а только о своем материале и об адекватности его воспроизведения, "свободен везде, даже в тюрьме", у Солженицына примыкает еще одно утверждение. В романе "В круге первом" он говорит, что узник, у которого отнято все, более не зависит от своих тюремщиков: у него ничего уже нельзя отнять, и он действует, подчиняясь только голосу своей совести. К великому сожалению, и это не так. У человека, отданного во власть чудовищно жестоких тюремщиков, палачи всегда могут еще что-то отнять: возможность двигаться (выстойка, "укрутка", смирительная рубашка), сон, кусок хлеба, воду, относительное тепло, отсутствие непереносимой физической боли, посильность труда - у мучительства нет пределов. И во множестве случаев нет никакого посюстороннего утешения для человека, попавшего в такие руки и не желающего им подчиняться: он не свободен. Даже тогда, когда хочет только творить, не распространяя созданного.