Папина ракетка, зажатая в винтовой пресс гайками-барашками, лежала без движения на шкафу, а между тем по теплу на кортах в Везине уже начали играть в теннис… А сам я уже начал с вожделением пялить глаза на девичьи ножки… И день ото дня невыносимее становилось сочетание всего этого брожения соков, всей этой весны в сердцах и — мрака, в котором Димитрий пребывал сам и в который, похоже, хотел погрузить нас. Он даже не делал попыток найти работу. Он больше не имел права называть себя инженером, он уволен — это висело на нем как ярлык, потому в лучшем случае он мог рассчитывать лишь на сочувственную улыбку, а в худшем — на грубый отказ.
Раненый зверь покидал свою берлогу только для того, чтобы пройтись с Чарли Флэгом по кабачкам предместья, где одинаково нищие дружки изливали накопившуюся злость, безжалостно нападая на целый мир.
Больная, страшно похудевшая Виолетт выбивалась из сил, одна зарабатывая на жизнь. Мне случалось после лицея дожидаться ее у выхода со службы. Эти дежурства на улице Амели навсегда останутся связаны в моей памяти с запахом ландыша: прямо напротив издательства находился цветочный магазин, и реклама на его фасаде сильно меня интриговала:
Мы возвращались домой поездом. До вокзала Сен-Лазар, по Парижу, пешком, приехав в Везине — пешком. Мама, весившая не больше детского воздушного шарика, брала меня под руку. Конечно, мы не решались сказать этого вслух, но оба страшились возвращения в тягостную атмосферу нашего домика, в которой гнил на корню мой отец. Я хотел было бросить лицей и начать работать, но мама, собрав последние силы, наложила вето на мое решение. Отказ от медицины точно стал бы для папы последним ударом — таким добивают раненого, чтобы прекратить его страдания. Ну и я смирился — как в песенке: «если и ты тоже покинешь его…»
Самым невыносимым было молчание. Тишина. Пианино закрыто. Я никак не мог сосредоточиться на уроках, пытаясь найти выход из этой зашедшей в тупик жизни. Я понимал: действовать быстро и твердо. И тут — пусть и не впрямую — мне пришел на помощь Лопоухий.
Перед самой войной бабушка страшно негодовала по поводу того, на какой развалюхе вынужден играть мой отец, тогда как Горовиц «жмет педали Стейнвея». С гневным хохотом она обличала несправедливую судьбу, одарившую лучшего из двоих драндулетом вместо инструмента. От того, что сын мог, несмотря ни на что, извлекать из этого драндулета наитончайшие оттенки звучания, она, естественно, бесилась еще больше. Кровь в ней постоянно кипела, желчь лилась рекой, и она то и дело впадала в метафизический раж, громогласно вопрошая себя о тайнах судеб. Кто виноват в том, что одни блаженствуют в эмпиреях, в то время как другие, ворочая тяжелыми веслами, с трудом ведут свою лодчонку по мутным водам Стикса? В глубине души она была по-прежнему уверена, что ее сын по отношению к Володе то же, что Моцарт по отношению к Сальери. «Ах, если бы у твоего отца был Стейнвей, нам бы не пришлось так надрываться!»
Набравшись мужества, я написал бабушке. Мне бы хотелось опустошить свою кубышку, где скопились в основном ее деньги — плата за то, что я рассказывал папе о Горовице, пресловутые «деньги Радзановых», к которым я имел право притронуться лишь в случае крайней необходимости. В ответном письме Анастасия дала согласие и сообщила, что страшно рада моей бережливости и ничуть не меньше — «романтическому применению», какое я выдумал для «нашей копилки». И вот уже с довольно приличной суммой в кармане я иду за советом к бывшему папиному коллеге по заводу, который служит теперь в музыкальном магазине. И тот находит для меня рояль — подержанный, но почти новый. Ох… это не был Стейнвей, о котором так мечтала бабушка, это был кабинетный Эрар[27], но вполне приемлемый и, в любом случае, в тысячу раз лучше нашего драндулета. Правда, и драндулет мы сохраним — как талисман. В конце концов, это он защищал нас во время бомбардировок.
27
Основателем фирмы «Эрар» был талантливый французский мастер С. Эрар. Он не просто усовершенствовал фортепиано, а изобрел «механизм двойной репетиции», позволявший пианистам исполнять сложные виртуозные пассажи. Изобретение демонстрировалось в 1823 году на Парижской выставке и вызвало массу подражаний.