Сейчас публика встанет и устроит овацию великому Горовицу, чародею из чародеев Горовицу. «Великолепное исполнение, первозданная красота, дерзость одновременно с неудержимостью…» — порадуется какой-то побежденный талантом маэстро критик. Аплодисменты будут длиться десять, пятнадцать, двадцать минут, и эта овация воздаст должное несравненному пианисту, сумевшему победить своих бесов и предстать в лучах света. Хлопайте, хлопайте, дамы и господа, хлопайте этому человеку — он действительно достоин почитания. Я тоже встану и тоже начну аплодировать, но я повернусь к пустому креслу и стану бить в ладоши — медленно, с чувством, повторяя и повторяя про себя: «Браво, папочка!»
Когда я вернулся в гостиницу, было уже, наверное, больше часа ночи. Возбуждение угасло, его сменила тревога, которая грызла меня изнутри. В каком состоянии я увижу папу? Я злился на себя за то, что оставил его одного, пусть даже он упрямо отказывается воспринимать меня в роли сиделки. Концерт казался мне теперь гроша ломаного не стоящим, просто смехотворным событием в сравнении со зверем, который пожирал его мочевой пузырь.
В отеле «Царевна» горел свет. Я разглядел два силуэта в том зале, где нас кормили завтраком, и тут же узнал в одном из них отца. Собеседник папы сидел спиной к двери, но его голос, бас-профундо, был вроде бы мне знаком… И это благодаря ему здесь образовалась такая же наэлектризованная атмосфера, какая была в Карнеги-холле. Заинтригованный донельзя, зачарованный видом странной парочки, я двинулся к ним. Папа увидел меня и сделал знак: подойди, мол, поближе. Незнакомец обернулся — и я застыл на месте, оцепенев от изумления. Надо же! А я так давно не верю в сказки о привидениях! Между тем тот, кто мне сейчас улыбался, чуть отодвинув дымящуюся миску, был привидением, ничем иным!
— Помнишь месье Штернберга? — спросил папа.
Я кивнул, — выдавить из себя хоть словечко не получалось, — сел за их столик и отказался от предложенного мне лукового супа. Глядя на Штернберга — на выражение его лица, на нелепый наряд, как было не понять, что он прошел все круги ада… Бородка, теперь совершенно седая, торчала во все стороны, отнюдь не была, как прежде, аккуратно подстрижена, разве что в памяти осталось нормальное тогда «ровно до миллиметра», с длинных жирных волос на плечи старенького пальто, выношенного до предела свидетеля многих превратностей судьбы, сыпалась перхоть… Штернбергу не было нужды рассказывать мне свою послевоенную биографию, объяснять, что случилось: номер, вытатуированный на его запястье в лагере смертников, говорил сам за себя. Я жаждал поскорее узнать, каким образом они с папой встретились зимней ночью в Нью-Йорке, но сначала разговор ушел в другую сторону.
— Кажется, мы остановились на этом? — Отец положил на стол фотографию. — И кажется, у тебя накопилось много вопросов… Так вот, месье Штернберг тут именно для того, чтобы ответить на них. Прошу тебя слушать в оба уха, потому что история совсем не простая.
И Штернберг низким своим голосом начал рассказ. Мужчина на снимке, которого я принял за отца, — мой дядя Федор, а балеринка… балеринка — это Соня, дочь Владимира Горовица и Ванды Тосканини. Здесь не может быть и речи о монтаже, было мне сказано первым делом, фотография подлинная, сделана в 1940 году в Нью-Йорке у особняка знаменитого пианиста.