— Рассчитываю поступить в Тегеранский университет.
— Возможно, и поступишь. Но это неразумно, Энди. Попросту глупо даже.
Перешли пасмурный мост и теперь, на асфальте бульвара, пошли в ногу.
— И все же я решился. Я теперь убежден, что я не европеец. Я и в Англии уже так думал, а во Франции лишь сильней убедился. А стоит мне пожить дольше в Париже, и я вообще студентом не захочу быть.
— Подожди минуту... — Мак-Грегор сел на скамейку. Сыровата, но надо же еще до прихода домой разубедить сына. — Это совершенно на тебя не похоже. Ты с чьего-то голоса говоришь.
— С твоего, — сказал Эндрью. — Ты единственный, кто в самом деле на меня повлиял.
— Мне не до парадоксов. Объясни толком свои мотивы.
— Я не желаю использовать свои политические убеждения для преуспеяния в жизни. Вот и все. Ты тоже в свое время отказался.
— Но зачем из-за этого уезжать из Европы? Да и Оксфорд зачем бросать?
— Мне и Оксфорд опротивел, и Европа. Дайте мне изучать что-нибудь совсем другое в Иране — там проблемы подлинны и ясны. А потом, если придется, вступлю в борьбу, как ты, — не ради себя, а ради того, за что действительно надо бороться. Кому нужны все эти individualite, opacite, volonte[35]?
— Так, так, — сказал осторожно Мак-Грегор, понимая уже, что Эндрью не разубедить сейчас. — Но тебе придется гораздо четче определить свою образовательную цель в Иране, а без этого и не мечтай о моем согласии.
— Я могу специализироваться по персидскому языку и по иранской истории, — сказал Эндрью. — Цель достаточно четкая, верно?
— Мама и слышать об этом не захочет. Она намерена порвать раз и навсегда все связи нашей семьи с Ираном.
— И ты сам тоже намерен порвать?
Мак-Грегор почувствовал, как у него не спеша отнимают все укромные уголки умолчаний — его всегдашние и верные прибежища.
— Всем нам время уже возвратиться в Европу — здесь наше место, — сказал он, вставая.
— Допустим, Сеси здесь и в самом деле место. И маме. Но не мне и не тебе, — возразил Эндрью, шагая рядом с отцом.
— Все, что ты говоришь, настолько полно противоречий, что почти лишено убедительности, — сказал Мак-Грегор.
— А бывают ли мои, твои или чьи-либо действия свободны от противоречий? — ответил сын спокойно, рассудительно, неоспоримо. — Приведи мне хоть один пример.
— Пусть так, — сказал Мак-Грегор. — Но это в данном случае не довод.
Они уже подошли к дому и с минуту глядели на обезображенные кислотой ворота.
— Я подумаю над тем, что ты сказал мне, — невесело проговорил Мак-Грегор. — А сейчас мне самому необходимо съездить в Иран, и ты не предпринимай ничего до моего возвращения оттуда. Хоть это обещай мне.
Эндрью помолчал.
— Ладно, — сказал он.
— И не говори маме ни о своем решении, ни о моей поездке в Иран. Я сам все объясню ей.
— Не беспокойся. Я понимаю, — сказал Эндрью, от природы склонный помочь всякому в беде — будь то случайный встречный на вокзале или подбитый голубь, трепыхающийся в уличной канаве.
Наверху Кэти, сидя в постели, занята была писаньем письма, хотя время близилось уже к трем часам ночи. В свете настольной лампы пышная французская мебель ложилась округлыми грузными тенями на стены, лица, портьеры. Вид у Кэти был устало-напряженный, точно она решила и сейчас не делать себе скидки на изнурительность дня.
— Почему ты так поздно? — спросила Кэти.
— Ездил с Жизи в Пор-Рояль, а от Жизи мы с Эндрью шли пешком.
— Я ведь отправила за тобой машину Мозеля.
— Я предпочел пешком, — ответил Мак-Грегор, поняв, что Эндрью сам догадался отослать машину.
Она глядела, как он молча раздевается.
— Ты и не спросишь, почему я летала с Ги Мозелем в Канн.
— Если пожелаешь сказать, то и так скажешь. Притом время вопросов уже, кажется, миновало.
— Выходит, боишься спросить?
— Выходит, — сказал он, понимая, что Кэти намеренно выбрала момент, когда он, смешной в своих подштанниках, носках, туфлях, стоит и не может снять с себя французскую рубашку.
— Дай расстегну, — сказала Кэти.
— Я сам, — сказал он, продолжая безуспешную, как всегда, возню с запонками.
— Так вот, — спокойно вела Кэти речь дальше, — придется тебе все-таки спросить, а иначе не скажу, зачем летала в Канн. А тебе знать полезно, поскольку дело касается и тебя.
«Снять, пожалуй, носки и кальсоны, а потом уж кончить с запонками», — решил он. Она безжалостно глядела.
— О чем же спрашивать? Что ты в Канн летала — знаю. Что с Ги Мозелем — знаю. Что еще положено мне знать?
— А ты спроси.
Мак-Грегор молчал.
— Как всегда, боишься, — сказала она презрительно. Сложила написанное письмо, аккуратно вложила в конверт, лизнула клейкий краешек — словно запечатывание было главным делом, а разговор велся так, между прочим. — Ах, да бога же ради, дай расстегну.