Выбрать главу

Я с детства был горожанином, жителем большого города; в пятнадцать лет, на загородном пикнике, я впервые увидел вишневое дерево. Чтобы я вдруг задумался о животных, о земле… — это казалось мне смехотворными романтическими бреднями, дурацким разбазариванием времени. Прусскую сухость, деловитость, трезвый взгляд на вещи, трудолюбие — все эти качества мне привили в берлинской гимназии. Я еще помню, как у меня дух захватывало от радости, когда в Берлине прокладывали первые рельсы для электрических поездов[11] и как я, вызывая насмешки товарищей, раз шесть с неподдельным восторгом посетил оперный театр Кролля[12] — не ради самого представления, но чтобы через окошко рядом со входом заглянуть в подвальное помещение, где стояла машина, которая, хоть я и не понимал ее устройства, неодолимо притягивала меня. Я до недавнего времени относился к природе с предубеждением, часто об этом говорил и даже писал. Меня и сегодня раздражает, когда люди специально выискивают красивые — в эстетическом смысле — ландшафты. Мне жаль человека, который, рассматривая группу облаков, не видит в ней ничего, кроме красивых оттенков цвета. Мир существует не затем, чтобы на него глазели. Восприятие молоденькой барышни не есть мера всех вещей.

Но потом — после войны, как я уже говорил, — на меня что-то накатило. Началось это с нелогичной концовки «Валленштейна». С камешков из Ареидзее. Меня вдруг проняло. Аскетизм прусской выучки схлынул. Или преобразился. Я плакал, упиваясь счастьем слез… Я возвращен земле[13].

Я написал несколько очерков о природе: «Вода», «Природа и ее души», «Будда и природа». Хотел напечатать их вместе в виде брошюры, но не сделал этого, не получилось[14]. Лейтмотивом тогдашних моих представлений было: «Я… есмь… ничто».

Я воспринимал природу как тайну. А физические ее характеристики — как нечто поверхностное, нуждающееся в истолковании. Я замечал, что не только я сам не имею никакой установки по отношению к природе, но и другие, коим несть числа. Совсем по-иному, в растерянности, смотрел я теперь на учебники, прежде всегда внушавшие мне уважение. Я искал в них ответы, но не находил ничего. Они ничего не знали о тайне. Я же каждодневно видел и переживал природу как мировую сущность, то есть: как тяжесть, разноцветье, свет, тьму, многочисленные субстанции, как целокупность процессов, бесшумно перекрещивающихся и накладывающихся друг на друга. Со мной случалось иногда, что я сидел за чашкой кофе и не мог объяснить себе, что здесь происходит: белый сахарный песок исчезал в коричневой жидкости, растворялся. Да, как такое возможно: «растворение»? Что Жидкое-Текучее-Теплое может сделать Твердому, чтобы это Твердое поддалось, приспособилось? Помню, мне от такого часто становилось страшно — физически страшно, до головокружения; и, признаюсь, еще и сегодня, когда я сталкиваюсь с чем-то подобным, мне порой делается не по себе.

Несколько месяцев давление на меня таких вещей было столь сильным, что я сознательно попытался отвлечься. Должен был отвлечься. Я должен был что-то написать, чтобы от них избавиться. Написать что-то другое, совсем другое. И я решился. Лучше всего — что-нибудь эпическое. Тогда я легче этим увлекусь, меня далеко занесет… Состояние у меня было странное.

Критики еще прежде упрекали меня[15], что я всегда вынужден работать с большим историческим аппаратом. Они, следовательно, отказывали мне в фантазии. Это меня раздражало. На сей раз я определенно не хотел писать ничего «исторического». Кроме того, я только что закончил пьесу о средневековой Юдифи. Я хотел написать о сегодняшнем дне. Что-нибудь острое, динамичное против «происходящего» в природе. Я — против моей ничтожности. А изобразить это эпически, в движении, я мог только одним способом: заставив наше время превзойти себя. С настоящим как таковым мне делать нечего: я не Золя и не Бальзак. Мне нужна некоторая дистанция, отделяющая меня от нашего времени. Значит, будущее. Роскошное поле для моей деятельности и фантазии. Я был счастлив, когда нашел его.

Сперва я сделал пару набросков. Первым, что я написал, был эпизод с негром Мутумбо, позднее встроенный в «гренландскую» часть <стр. 503–508 в этом издании>. Там некто плывет по морю, выжигает в нем дыры, до самого дна; этот некто обладает волшебными полотнищами, и море выгибается над ним, образуя свод. Потом в голове у меня возник план великой экспедиции; я поначалу не знал — куда. Но я не хотел, чтобы речь шла о космическом путешествии: это должна была быть теллурическая авантюра, борение с Землей. Итак: люди — не что иное как особый род бактерий на земной коре — благодаря своему интеллекту и своим разнообразным умениям обретают сверхмогущество. Они гордо и самоуверенно вступают в борьбу с самой Землей… Быстро, уже к концу 1921 года, я решил, что целью экспедиции будет Гренландия: ледяная пустыня, на которую направят жар исландских вулканов. Я тогда и представлял себе именно образ горящей печи: вулканы как печи с гигантскими дымоходами; их жар по специальным каналам, проложенным по морскому дну, отводится на запад, в Гренландию. Вулканы облицованы массивным покрытием, земля в глубине разрыхлена…