И ещё одно обстоятельство отмечал про себя Егор: Вадим Михайлович умнее Феликса. Он добр и деликатен. Вадим Михайлович, как Феликс, не ругает пожилых людей ортодоксами, от него не услышишь Феликсовых фраз: «Вышел в тираж», «Предок... питекантроп...» Нет, ничего подобного Бродов-старший не говорит. Вадим Михайлович ратует за обновление, за реформы. Он весь в движении, весь устремлен вперед,— он много знает и ещё больше хочет узнать. Нравятся такие люди Егору!
— К тому же, Паша,— продолжал Бродов,— денег у нас на все не хватает: где густо сыпанут, где пусто. Что на виду — подтянут; тылы же разные, коммуникации — потом, да как-нибудь авось обойдется. Так у нас в металлургии: знай, жмут на домны, мартены, прокатные станы — теперь вот конверторы в моде, а наше дело — пятое: оснастка, управляющие системы, приборчики разные... Деньги сюда не любят вкладывать, дают малыми порциями, вроде подачек.
Бродов последние слова произнес глухо, невнятно, отвел в сторону массивную голову. Он выбросил последний козырь — о нехватке денег, трудном положении возглавляемого им института. Свою речь он в одинаковой степени адресовал как Лаптеву-старшему, так и Егору. Знал, что не сам додумался Егор до хронометража; что по просьбе отца скрупулезно записывал все остановки стана. Записывал не для забавы, не ради праздного любопытства — нет, не такой человек Павел Лаптев. В войну у него каждая пуля попадала в цель, за каждым словом стояло дело. Лаптева приглашают на все совещания металлургов— даже всесоюзные! Он член бюро обкома партии. Конечно же, проинформирует членов бюро обкома, а секретарь обкома и директор завода будут приглашены на коллегию министерства, где предполагается обсуждать вопрос о начале строительства фоминского звена металлургического конвейера. Вот куда может попасть этот злосчастный хронометраж!..
Нетерпеливая фантазия Бродова уже рисовала картину заседания коллегии. Говорит академик Фомин, директор завода, секретарь обкома. Высказывают тревоги, опасения... «Автоматика хромает... Нужны другие решения». Министр смотрит на Бродова. Во взгляде его Вадим читает: «Не тянешь, мил человек, не тянешь...» А то вдруг фантазия представит ему картины иного рода. Тут — сторонники Фомина, комсомольцы, молодые ученые... Им только попади в руки письмо комсомольцев завода!...
Далеко заводили тревожные думы Вадима. И там, где-то в тупике, вставал перед ним вопрос: «Ты что же, Вадим,— тормозишь прогресс в металлургии?» Другой голос говорил: «Прогресс — хорошо. Какой резон выступать мне против поточной линии Фомина. Я — за, я — пожалуйста, да только бы уцелеть мне. Вот что важно — из седла не вылететь».
— Нет, Вадим,— не унимался Павел,— ты с больной головы на здоровую не вали. Денег у вас предостаточно, да, видно, расходовать их толком не научились. Тунеядцев много развелось, жучков-короедов. Я недавно ель в лесу видел. Высота поднебесная и ствол в полтора обхвата, а стоит она голая, мертвая,— как черный крест. И по стволу желтоватые ручьи, словно слезы горючие запеклись. Жук-короед на нее напал и сок-то изнутри выпустил. Как бы он, этот жучок, и твой институт не подточил. Вы там смотрите.
— Эх, Паша!— глубоко вздохнул Бродов. И, повернувшись к Егору, продолжал:— Со стороны все кажется легко и просто, а попробуй, влезь в мою шкуру. Тут столько обстоятельств на поверхность выпрет.
Ход его мыслей перебила Ирина. Она вдруг встала из-за стола и, сказав: «Извините»,— пошла на кухню помогать матери. Тарасик, игравший с самоходным трактором, тоже ушел на кухню.
— Ну да ладно, Паша! — приободрился Бродов.— Все — жизнь, процесс, движение. Придет время, и мы поумнеем. Все станет на свои места, и потечет река жизни плавно. Красиво... И не будет у нас причины брюзжать. Беседовать будем только об искусстве, природе и любви. И ещё воспоминаниям будем предаваться — приятным, конечно...
Вадим кивнул Егору, улыбнулся. Он хотел поколебать Лаптева-младшего, внушить ему мысль, что ни одни работники института виноваты в погрешностях автоматики, что причина тут зарыта поглубже. Он заведомо говорил неправду и боялся, что Павел его уличит, выставит ему примеры в опровержение. Но Павел не знал этих примеров, хотя душой и не принял на веру утверждений друга.
— Вот ты говоришь, обстоятельства,— положив руку на плечо Вадима, упорствовал Павел.— А что на фронте у нас с тобой меньше было этих самых обстоятельств?.. Да в каждом бою, в каждую минуту... что там минуту!.. Глазом моргнуть не успеешь, а картина боя новая. И столько их, этих самых обстоятельств появится! Одно другого сложнее, опаснее. Не учтешь одного — и крышка. И сам пропадай, и машина вдребезги. А ведь ничего, не сломили нас... эти самые... обстоятельства.
Бродов отстранился от стола, тяжело кивнул крупной головой. Мелкие морщинки у него на висках собрались в кустики, мясистые щеки дернулись, словно от физической боли. В глубоко посаженных темно-сорых глазах пугливо ворохнулась тревога. «Нет, Лаптев все тот же, он непримирим, он все видит».
— Паша! Война — другое. Там один на один. Изловчился— пан, сплоховал — вались на землю червей кормить. На войне я солдат, а здесь — генерал. Голова кругом идет: и то учитывай, и это — тылы, фланги, засады, минные поля... А ты идешь. И не один. За тобой люди, сотни людей. Наконец, дело за тобой. Дело, Паша! И какое!..
Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудренным жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги. Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своем выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жестко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина? — Нет, не знаю хорошо его проекта.
— А проект тех... которые у тебя в институте?
— Институтский лучше знаю.
— Но как же ты можешь судить, который из них лучше? — Я и не сужу.
— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим... институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие-то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.
Вадим встал из-за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.
— Если ты считаешь возможным...
— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и оперся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся.— Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза.— Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..
— Вот ты уже и до оскорблений дошел,— примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева-младшего:
— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюет.
Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевел его на Бродова и твердым голосом продолжил:
— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперед. А если коленки дрогнули— пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..