Бродов-старший привалился к спинке кресла. В его состоянии был тот самый момент, когда ничто его не волновало, и суетность, как характерная для него черта, казалось, совершенно ему не знакома.
Егор успел заметить резкую переменчивость в характере Михаила Михайловича: он то кланялся и улыбался, то вдруг тень величия на него находила. Тогда он говорил медленно, вязко и поминутно лизал иссохшую нижнюю губу, точно подталкивая языком камни-слова.
Впрочем, что-то давнее, старинное и местами книжное проглядывало в речи старика Бродова. И если мимо ушей пропустить тягучие паузы, бесформенные связки мычания, то в речи его даже можно было уловить музыкальность.
Бродов сейчас рассказывал о совхозе, в который они ехали.
— После войны там была небольшая деревушка. Птицефабрику, свиноферму только начинали строить. Мы туда вот также приехали с шефским концертом. Поселили нас в один домик с известным по тем временам поэтом Богомазовым. Несколько дней мы в деревне прожили. Шутник был поэт и пьяница, забулдыжный. Вечно домой по утрам приходил и будил меня ни свет ни заря. Уйдет в соседнюю деревню, а потом наутро возвращается. А на холме, на краю нашей деревни, памятник какому-то святому стоял. Говорят, со времен Петра Первого тут он был.
Так вот встанет перед ним Богомазов, руки в боки и орет: «Ну ты, святая калоша, постоял триста лет и будет. Теперь моя очередь пришла, слезай!» Да ещё стаскивать примется каменную фигуру.
— Богомазов — чудный поэт, — мечтательно и тихо сказала Настя. — Я его песни люблю!..
Взглянула на Егора и повела темной бровью, — да так, что Егора обдало жаром; до боли родным и желанным пахнуло на него от Насти. Темные, как ночь глаза и брови... «Я его песни люблю!..» — сказала Настя, и глаза её посветлели, блеснули озорной смешинкой.
«Аленка!» — послышался ему озорной голос. Там, у трубы, в минуту их первой встречи Аленкой она себя назвала. И в тайных мыслях своих, думая о ней, он нередко называл её этим поэтическим именем. Иногда забывал о реально существующей Насте: рисовал в воображении ту, далекую, таинственно-прекрасную Аленку.
«Хорошо бы сейчас, — думал Егор, — вошла она в салон автобуса и, увидев его, ахнула: «Егор!.. Куда это ты едешь?.. Я и не знала, что ты — артист!..» Он бы сдержанно, снисходительно улыбнулся, пригласил сесть рядом и спокойно, как ни в чем не бывало спросил: «Ты, наверное, в санаторий, на курорт?..» Но потом он вспомнил, что в том краю, куда они едут, никаких курортов нет и, следовательно, спрашивать Алеику нужно было о другом, но о чем, он сейчас не знал и думать об этом не хотел. Аленка бы, конечно, обрадовалась встрече,— и это главное, она бы долго и влюбленно смотрела на него. И, наверное, не удержалась бы, сказала: «Как ты переменился, Егор! Тебя не узнать!..»
Егор очень бы хотел, чтобы слова такие Аленка сказала так громко, чтоб услышала их... Настя.
Егор с какой-то светлой надеждой ждал своего первого выступления на сцене. Всю жизнь ему говорили, что у него талант, а теперь он сможет убедиться, есть ли у него талант певца.
Он испытывал то радостное состояние, которое является человеку не часто — в счастливые минуты перемен, после которых — и это человек чувствует сердцем — вся его жизнь пойдет иначе, помчится, полетит, словно на крыльях.
Он поверил в свой голос и ждал, что первые же выступления принесут ему успех, а там дальше может произойти что-то такое, что повлияет на всю будущую жизнь.
Вспомнил Егор, как всего лишь три часа назад он был до боли огорчен Настиным неловким словом о дружбе; он сейчас смотрел на нее с легким радостным чувством в сердце. И не было с ней рядом Феликса, Папа — никого на свете. Он сейчас заключил, что не может долго носить на нее обиду. Это было неожиданное и радостное открытие. Оно окрылило его, вселило надежду.
Автобус катил по асфальту. Слабое урчание двигателя да мокрый шелест шин доносились в салон.
— Стихи он писал недурно,— продолжал рассказ о Богомазове Бродов,— но парень был бесшабашный.
Харчевня в той деревне была, а единственная улица почему-то называлась Мангалией. Так Богомазов, бывало, напьется, идет по деревне и горланит: «Мангалия, Мангалия, харчевня и так далее...»
— Ишь, как ловко сочинил! — сказал на ухо Егору Хуторков. Он, впрочем, хоть и не пропускал ни одного слова в рассказе, но, судя по недоброму блеску в его глазах, не все ему нравилось в устах рассказчика. Павел Павлович хорошо знал Богомазова, любил его песни. Музыкант причислял их к народным и нередко, слушая их, говорил: «Богат же наш народ талантами!» А что до водки — случалось, конечно, выпьет поэт, но пьяницей и скандалистом он никогда не был.
— Он ведь потом в Москве жил, — сказал Хуторков.
— Как же! Бывал я у него и в Москве,— продолжал Михаил Михайлович.— И там его жизнь была беспорядочной и сумбурной.
Наступила пауза, и никто её не нарушал, сидели, опустив головы, представляя каждый на свой манер и лад «несчастного» поэта — человека, подарившего людям красивые песни, но с личной своей жизнью не сладившего, свое место в ней не нашедшего.
Мотор надрывно тянул свою мелодию; и в окна автобуса видно было, как в небе сияют звезды, и под луной лежит длинное черное облако. В шоферской кабине загадочно мигали красные огни Егор думал о поэте, о его судьбе. Думал о Богомазове и Хуторков, вспоминал песни с его словами,— одну из них он стал напевать, сначала тихо, но потом громче, так что и другие услышали песню. Кто-то сказал: «Может, баян, тебе, Павел Павлович, подать?». Хуторков отрицательно покачал головой и умолк. А песню подхватили ребята — да так громко, что она заглушила шум двигателя. «Вот он, Богомазов!» — услышал Егор за спиной. И не обернулся на голос, а подумал: «Как часто я слушал эту песню, а и в голову не пришло узнать, кто её автор». Случалось, слушая её, да и другие любимые народом песни, Егор задумывался о людях, создающих эти песни. Сотворить бы одну такую — и больше во всей своей жизни он ничего бы и не хотел. Счастье-то какое — подарить людям песню!..
Утром Егор проснулся поздно и в окно увидел большое красное солнце. Оно выкатилось из-за туч, и совхозный поселок весь вспыхнул разноцветьем крыш: он как бы стряхнул с себя полумрак декабрьской непогоды и улыбнулся синеве неба, повернул навстречу солнцу окна и двери балконов и, радуясь солнцу, засветился улыбками прохожих.
Как-то не верилось, что ещё вчера вечером в Железногорске, в ста двадцати километрах отсюда, шел мелкий колючий снег, по небу тяжело ползли тучи; и люди, кутаясь в пальто и шарфы, торопко семенили по тротуарам.
Тут же словно побережье Черного моря!
После завтрака артистов размещали в специально подготовленном для них особнячке.
— Сюда идемте, сюда,— приглашал гостей представитель администрации совхоза. Это был нестарый, похожий на цыгана мужчина в вельветовой тужурке, юркий, веселый, ловивший на лету каждое слово своих подопечных.— Сюда, сюда,— забегал он вперед и манил рукой к двери в противоположном конце вестибюля. И, видя недоумение на лицах, на ходу пояснял:
— Там во дворе особнячок есть, для дорогих гостей. Очень красиво.
Распорядитель сильно картавил, он слова произносил на свой особый лад, старательно отчеканивал каждый слог, отчего могло показаться, что он артист, и играет на сцене роль иностранца. Он подходил то к одному артисту, то к другому, всем старался угодить, сказать теплое дружеское слово. Его приветливость была понятна металлургам: люди из совхоза души не чаяли в своих шефах. Рабочие «Молота» посылали в совхоз строительные материалы, металл, своими руками они сделали птицефабрику, помогли построить огромный свинарник. Человек с «Молота» чувствовал себя здесь, как дома.
Сзади всех с плащом и зонтиком на руке поспешал Бродов-старший. Он поручил свой желтый брюхатый чемодан Феликсу, тот с натугой волок за ним громоздкую поклажу. Следом тянулись остальные ребята.