Вышли из черной двери гостиницы и очутились в саду с прямыми аллеями, фонтанами, скульптурами. В глубине сада на почтительном расстоянии друг от друга стояли два особнячка с плоскими крышами, с белыми колоннами у входа. За ними ярко сверкала подступившая близко к гостинице вода.
— «Море металлургов»,— пояснил распорядитель, видимо, никогда не бывший в Железногорске и не знавший, что это же море подступает и к городу металлургов. С наивной простотой он рассказал, что «море» создано здесь недавно и что вода в нем хоть и не соленая, но чистая. Море было всюду: прямо, налево, направо. Казалось, сад и коттеджи располагались на полуострове, вдававшимся в море «тещиным языком». Солнечные лучи, отраженные морем и снегом, лежавшим на берегу, слепили глаза, воздух ласкал влажной прохладой.
— У вас есть две дамы,— остановился хозяин, собирая в кружок музыкантов.— Если не возражаете,— обратился он к Насте и к певице, которая шла с ней рядом,— мы вас поместим на втором этаже в большой комнате с балконом?..
Егору и Павлу Павловичу досталась комната с большим окном, с террасой, обвитой диким виноградом. Редкие листы его от мороза покраснели: луч солнца, пробившийся на террасу, походил на свет от красного фонаря.
— Ты, Егор, молодой, любопытный,— говорил Павел Павлович, занося в комнату баян и чемодан с реквизитом,— располагайся у окна и смотри на порт. А я вот здесь у стены.
Разложив багаж, он открыл форточку.
— Море-то, как правдашное! Прислушайся, Егор,— поет море!..
Павел Павлович любил выражаться поэтическим слогом. Он говорил: «Я музыкант и во всем слышу музыку — особенно в словах». И о чем бы ни шла речь, он умел приподнять, возвысить предмет разговора и соединить слова в звонкую фразу,— говорил он не просто, не коротко, а с каким-то одухотворением, умел расцветить предмет, зажечь радугу. Егор видел старого артиста всего лишь несколько раз, знал по отрывочным слухам, что когда-то он был вторым или третьим баяном в стране и помог Бродову Михаилу Михайловичу войти в искусство, но потом запил, и вот теперь Бродов по старой дружбе держит его при себе и дает работу. Егор успел заметить одну замечательную черту старого музыканта: его необычайную доброту, готовность всему поверить, все объяснить и всему найти оправдание. От него не слышали резкого слова, недовольства, упрека. Если кто «забурит», станет «драть» не ту ноту, он скажет добродушно: «Ладно, ладно, садовая голова — бывает». Только в одном случае Павел Павлович хмурился и с видимой мукой склонялся над баяном — это, когда мелодия совсем забивалась «бродовской интерпретацией», и музыканты без смысла и толка надсаживали струны, дули в трубы. Но вот мелодия вновь оживала, и вместе с ней возвращался к жизни и Павел Павлович.
Иные говорили о его искусстве баяниста, но Егор его настоящей игры не слышал. Во всех номерах концерта он лишь аккомпанировал, вел несложные партии во втором и третьем эшелоне, но сольных выступлений за ним не было. Однажды Егор хотел попросить его сыграть что-нибудь на досуге, но оказавшийся рядом музыкант, давно знавший Павла Павловича, сказал: «Не проси, он этого не любит».
Руководитель оркестра Бродов, когда в чем-нибудь затруднялся, отводил его в сторону и шептался с ним,— после каждой такой консультации Бродов веселел и приступал к делу смело, с уверенностью.
Нелюдим и непонятен был многим Павел Павлович, но тот, кто хоть раз слышал его вольную вдохновенную игру на баяне, проникался к нему чувством восхищения. Егор сердцем чуял в нем талант и с нетерпением ждал часа, когда и ему посчастливится услышать настоящую игру старого музыканта. Подсознательно в Егоре жила неистребимая тяга к талантливым людям. Впрочем, Павел Павлович сразу заприметил Егора и из числа других ребят из оркестра отличил. Теперь вот и желание изъявил поселиться вместе. Так и сказал Бродову: «Мы с Егором».
Репетиция предполагалась в средине дня, за несколько часов до концерта, и Бродов разрешил артистам отдохнуть, погулять по совхозу. Егор вышел из ресторана один и пошел на приморскую площадь — туда, где ещё от старого села остался памятник Святому. Шел по тихой улице и не смотрел по сторонам, думал свою думу. Безотчетная меланхолия вселилась вдруг в него, и Егор ещё не понимал причин её и не осознавал самого факта перемены настроения, но если бы внимательный человек наблюдал его от момента посадки в автобус и до настоящей минуты, он бы без труда заметил, как часто, иногда без видимой причины сменяется его настроение. Бывает и так: в глазах блещет радость, смеется он от души и громко, а то вдруг повесит голову, смотрит в одну точку.
Подойдя к памятнику, Егор осмотрел его, обошел вокруг. Святой, склонив к нему непокрытую голову и выдвинув вперед ногу, обутую в сандалии, напоминавшие формой русские лапти, словно бы приглашал взобраться к нему на пьедестал и постоять с ним вместе часок-другой, посмотреть на город... Егор не стал разбирать надпись на пьедестале,— он машинально двинулся на шум прибоя и, увлекаемый смутным тревожным ожиданием, пошел к морю. В голове теснились видения последних дней, и лица, лица... Они как бы привязаны к колесу и кружатся возле одного лица... Все другие, кроме этого одного лица в движении, они являются и пропадают, и нет у них формы, знакомых очертаний, только это лицо — её лицо, видится ему все время, и только оно занимает его воображение. Глаза её черные, влажно блестящие манят, и зовут, и тянут, как магнит, яркие на белом лице, с огневыми искрами. «Я его песни люблю!» — сказала о Богомазове и одарила Егора взглядом. Долгим, значительным.
А потом она болтала с Феликсом. И с Папом много говорила. И смеялась много. То к одному повернется, то к другому... Легко ей с ними. Егор машинально прибавлял шагу и смотрел вперед, в сине-зеленую даль моря, и до слуха его отчетливо доносился крик чаек, и видел он, как они метались над кораблем, заходившим в порт.
И чайки, и море, и заходивший в порт корабль не в силах были разогнать видений, томивших его сердце. Темные на белом лице глаза и озорной окрик: «Ну, ты, парень!..» Был этот счастливый миг в жизни Егора и пропал, как пропадает радуга на небе. Вот теперь и дня такого не проходит, чтобы с Настей он не встречался, и всякие ей слова говорит, и слушает её, а теперь вот и в совхоз вместе приехали, а того звона в голосе не слышит, не скажет она ему со смехом: «Ну, ты, парень!..» Нет, не скажет!..
В другой раз ему чудится: там, у трубы, была Аленка, а не Настя. Настоящая бедовая Аленка. И лицом она, и умом не уступит Насте. Все новое любит. Романтик! Вот теперь куда-то на север укатила! А что, если найти её. И на зло всему миру заставить полюбить себя!..
— Боже мой!— вздохнул глубоко Егор. И остановился, повернулся к морю. С противоположного берега со стороны Железногорска дул холодный низовичок, и волны вздымались ему навстречу.
Занавес открывался медленно, как в больших театрах, где не только люстры под высоченным куполом или увитые золотой вязью корзинки лож, но даже сам воздух, кажется, наполнен величием, ожиданием чего-то необычного — и люди, и блеск биноклей в ярусах бельэтажа только подчеркивают это величие, нагнетают волнение, которое к моменту открытия занавеса достигает наивысшей точки.
Егор стоит сзади оркестра на возвышении, точно он оратор, и сейчас будет говорить речь. Краем глаза он видит, как удаляется кромка занавеса и на него надвигается разноцветье одежды и золотой росписи лож; он бы рад посмотреть прямо перед собой и затем кинуть взор по сторонам, оглядеть публику, которую не отличишь от столичной, но взгляд его прикован к дрожащей над головами оркестрантов палочке дирижера. Егор однажды имел неосторожность проговориться, что в школьном оркестре был ударником; Бродов тут же засадил его за барабан. И вот Егор смотрит на дирижерскую палочку. По первому взлету её он должен со всего размаху ударить по большому барабану и потом бить и бить по всем маленьким барабанам, колотить по медным тарелкам, дергать за ниточки колокольчиков. Нервы его напряжены, он до боли в глазах смотрит на черную палочку, он уже не видит публику, не слышит запахи духов; ему порой кажется, что нужный момент он пропустил, и тогда на спине его появляется испарина, рука вздрагивает, готовая грохнуть по барабану, но тут он видит, что кромка занавеса ещё ползет к краю сцены,— следовательно, не мог ещё маэстро начинать концерт. Дирижер держит палочку над головами ребят и смотрит на Егора; он будто бы даже улыбается, словно хочет сказать: не трусь, старина, нам ведь не впервой! Палочка в руке хоть и подрагивает, но сам Михаил Михайлович спокоен.