Не постучавшись, вошел Нил Дубень. Приперся асмодей. Говорил же Мидюшко — к вечеру. Но Нил не за отчетом заявился.
— Ротный, хочешь выпить?
Рожа у Нила лоснится наглостью и сытостью. Так бы и звезданул по ней. Только руки марать… Да и выпить враз захотелось.
— Твой барин скучает?
— В точку.
— Что у него?
— Гляди-ка, какой привередливый! На самогон не пойдешь?
— Я не про то. Причина какая? Может, день святого ангела?
— И без причины вмажете. Поехали.
Алтынов крикнул в окно Егорова. Прибежал тотчас. Костлявый, покорный до тошноты. Стукнув каблуками, вытаращился на малограмотное благородие.
— Садись, Сережка, накатай отчет. Тех баб, что в поле задержали, пленными проставь. Что-нибудь еще сочини.
Штаб батальона на соседней улице, три сотни метров, а Дубень верхами припожаловал. Пришлось Алтынову своего жеребца заседлывать. Не тащиться же пешком за толстозадым. И другое в уме поимел: будет у Мидюшко скупо с выпивкой — махнет в Бетскую, там в пятой роте разживется… Не стал отрывать Егорова от бумаг, коня сам заседлал.
…Как всегда, пили вначале молча. Потом Мидюшко раскачался.
— Милейший Андрон Николаевич, — говорил он за тем застольем, — ты можешь объяснить одно чудовищное недоразумение: почему ты и я оказались в одном стане?
— Будто не знаешь.
— Право, ума не приложу.
— Жить захотелось, вот и оказались тут.
— Какая же это к чертям жизнь! Там в тебя немцы стреляли, здесь партизаны того и гляди ухлопают.
— Кто думал, что и тут воевать придется?
— Эвон что! Пускай дураки воюют, а я — в плен, в лагерь. Умно, очень умно… Работать заставят? Не привыкать. Миску баланды, худо-бедно, дадут. Как-нито перебьюсь. А в лагере, оказалось, пленные с голоду дохнут, на проволоку под током бросаются. Тогда ты берешь в руки дубинку, истязанием военнопленных зарабатываешь лишнюю порцию похлебки, считая, что продляешь себе жизнь. На самом деле все складывается наоборот: чем ты усерднее размахиваешь палицей, тем меньше остается шансов на жизнь. В одну из темных ночей ты запросто мог оказаться задушенным или утопленным в отхожей яме. Тогда, избегая возмездия, ты делаешь третий шаг — вступаешь в казачий добровольческий полк. А в итоге? Пришел на круги своя: надо снова подставлять себя под пули. Вот я и спрашиваю: какая это к чертям жизнь?
— Жизнь, она и есть жизнь. Все лучше, чем покойником быть, — буркнул Алтынов.
— Во имя чего жить?
— А ты живешь во имя чего? — огрызнулся Алтынов.
— Я-то? — усмехнулся Мидюшко. — Я живу и борюсь за светлое будущее.
— Ого, как коммунист. Они тоже так говорят.
— В этом, милейший, и состоит вся нелепица, — продолжал Мидюшко словоблудие. — Коммунисты знают, за что воюют, и я знаю, за что воюю. Но это нас не роднит, мы — враги. С тобой мы союзники, общность вроде бы должна быть, а вот поди ж ты… Нет ее, общности. Я знаю, за что воюю, а ты — не знаешь.
— Я тоже знаю.
— Объясни.
— Пошел ты…
Мидюшко засунул большие пальцы под ремень, иронично, исподлобья разглядывал барахтающегося собеседника.
— Вступая в батальон, ты назвался казаком. Никакой ты не казак, как, впрочем, девяносто процентов остальных наших архаровцев. Но мне плевать на это. Воображай себя кем хочешь. Казаком так казаком. Можешь атаманом казачьим. Да ты и есть атаман — ротный командир, анфюрер все же. Пей, грабь, баб тискай. Житуха. Потом что?
— Когда — потом?
— После войны.
— Немцы не бросят, устроят.
— Допустим, — согласился Мидюшко и пристально уставился на Алтынова. — А если СССР свернет немцам голову? Про Сталинград слышал?
— Все знают.
— То были цветочки. Ягодки под Курском созрели… Кто тогда тебя устроит? Большевики? Вот они устроят — на первом попавшемся суку.
— Будто ты вывернешься? Рядом висеть будешь.
— Я вывернусь. Нил Дубень вывернется. А ты — нет. Мы люди идеи, а ты просто приспособленец. Примитивный причем.
Алтынов жег его свирепым буравящим взглядом и думал: «Если пойду ко дну, я и тебя приспособлю, сука поганая», по возразил иначе:
— Какая разница — идейный или неидейный. Теперь мы все продажники, как здесь говорят.
— Вот тут я должен не согласиться, — Мидюшко выпятил нижнюю губу. — Измена — это когда отсекают свое прошлое, устремляются к чему-то иному, явно враждебному тому, чем прежде жил. Мне отсекать нечего. Прошлое отсечено, когда я пешком под стол ходил, — октябрьским переворотом, за что и провозглашаю анафему революции по сей день. Всю жизнь я шел к своему прошлому, всю жизнь устремлен к нему и ничему иному. Какой же я «продажник»? Кому изменил? В России ни родных, ни близких. Не мог же я себя предать. А ты — чистейшей воды предатель. Даже жену с детьми предал. Кукуют где-нибудь в Сибири на плесневелых сухарях. И твое будущее — в жутком тумане.