50
Из свидетельских показаний очевидцев, из трофейных немецких документов перед чекистами все отчетливее проступали черты Прохора Мидюшко, раскрывался характер его отношений к сподвижнику по карательному батальону. Одно и то же тавро Каина на обоих должно бы вроде уравнять Мидюшко и Алтынова, но этого не произошло. Они оставались противниками между собой.
Собственно, враждебность проявлялась неодинаково. Мидюшко презирал Алтынова, в котором видел примитивное создание, использовал его как объект для словесных упражнений, как своеобразное заземление, по которому, будучи в подпитии, сплавлял излишнюю энергию желчи и яда. Алтынов платил бо́льшим — смертельно ненавидел этого холеного барина.
Осенью 1943 года, когда ясные солнечные дни чередовались с прохладными ленивыми дождями, Алтынов тужился в своей комнате над бумажками, именуемыми «Отчетами о боевых действиях 3-й казачьей роты». Алтынов не испытывал ничего более мучительного, чем составлять реляции. Ладно, нацарапать как-нибудь нацарапает, Сережка Егоров потом начисто перепишет, ошибки исправит, все же в Красной Армии лейтенантом был. Но вот что писать? Требуется осветить несколько пунктов, придуманных, наверное, не в штабе батальона, а где-то повыше: моральное состояние личного состава; боевые операции против партизан; захваченные пленные и трофеи; потери роты и потери противника; описание подвигов отличившихся и еще всякая мелочь. Что тут осветишь? Штабные сказки Алтынов сочинять не умел. Писаря бы смекалистого, мерекающего, но где его такого мудрого сказителя найдешь. Вся надежда на Сережку Егорова. Правда, соображает туго, пришибленный какой-то. Видно, не сладко бывшему лейтенанту в денщиках у бывшего старшины. Но хоть писать может.
Не постучавшись, вошел Нил Дубень. Приперся асмодей. Говорил же Мидюшко — к вечеру. Но Нил не за отчетом заявился.
— Ротный, хочешь выпить?
Рожа у Нила лоснится наглостью и сытостью. Так бы и звезданул по ней. Только руки марать… Да и выпить враз захотелось.
— Твой барин скучает?
— В точку.
— Что у него?
— Гляди-ка, какой привередливый! На самогон не пойдешь?
— Я не про то. Причина какая? Может, день святого ангела?
— И без причины вмажете. Поехали.
Алтынов крикнул в окно Егорова. Прибежал тотчас. Костлявый, покорный до тошноты. Стукнув каблуками, вытаращился на малограмотное благородие.
— Садись, Сережка, накатай отчет. Тех баб, что в поле задержали, пленными проставь. Что-нибудь еще сочини.
Штаб батальона на соседней улице, три сотни метров, а Дубень верхами припожаловал. Пришлось Алтынову своего жеребца заседлывать. Не тащиться же пешком за толстозадым. И другое в уме поимел: будет у Мидюшко скупо с выпивкой — махнет в Бетскую, там в пятой роте разживется… Не стал отрывать Егорова от бумаг, коня сам заседлал.
…Как всегда, пили вначале молча. Потом Мидюшко раскачался.
— Милейший Андрон Николаевич, — говорил он за тем застольем, — ты можешь объяснить одно чудовищное недоразумение: почему ты и я оказались в одном стане?
— Будто не знаешь.
— Право, ума не приложу.
— Жить захотелось, вот и оказались тут.
— Какая же это к чертям жизнь! Там в тебя немцы стреляли, здесь партизаны того и гляди ухлопают.
— Кто думал, что и тут воевать придется?
— Эвон что! Пускай дураки воюют, а я — в плен, в лагерь. Умно, очень умно… Работать заставят? Не привыкать. Миску баланды, худо-бедно, дадут. Как-нито перебьюсь. А в лагере, оказалось, пленные с голоду дохнут, на проволоку под током бросаются. Тогда ты берешь в руки дубинку, истязанием военнопленных зарабатываешь лишнюю порцию похлебки, считая, что продляешь себе жизнь. На самом деле все складывается наоборот: чем ты усерднее размахиваешь палицей, тем меньше остается шансов на жизнь. В одну из темных ночей ты запросто мог оказаться задушенным или утопленным в отхожей яме. Тогда, избегая возмездия, ты делаешь третий шаг — вступаешь в казачий добровольческий полк. А в итоге? Пришел на круги своя: надо снова подставлять себя под пули. Вот я и спрашиваю: какая это к чертям жизнь?
— Жизнь, она и есть жизнь. Все лучше, чем покойником быть, — буркнул Алтынов.
— Во имя чего жить?
— А ты живешь во имя чего? — огрызнулся Алтынов.
— Я-то? — усмехнулся Мидюшко. — Я живу и борюсь за светлое будущее.
— Ого, как коммунист. Они тоже так говорят.
— В этом, милейший, и состоит вся нелепица, — продолжал Мидюшко словоблудие. — Коммунисты знают, за что воюют, и я знаю, за что воюю. Но это нас не роднит, мы — враги. С тобой мы союзники, общность вроде бы должна быть, а вот поди ж ты… Нет ее, общности. Я знаю, за что воюю, а ты — не знаешь.
— Я тоже знаю.
— Объясни.
— Пошел ты…
Мидюшко засунул большие пальцы под ремень, иронично, исподлобья разглядывал барахтающегося собеседника.
— Вступая в батальон, ты назвался казаком. Никакой ты не казак, как, впрочем, девяносто процентов остальных наших архаровцев. Но мне плевать на это. Воображай себя кем хочешь. Казаком так казаком. Можешь атаманом казачьим. Да ты и есть атаман — ротный командир, анфюрер все же. Пей, грабь, баб тискай. Житуха. Потом что?
— Когда — потом?
— После войны.
— Немцы не бросят, устроят.
— Допустим, — согласился Мидюшко и пристально уставился на Алтынова. — А если СССР свернет немцам голову? Про Сталинград слышал?
— Все знают.
— То были цветочки. Ягодки под Курском созрели… Кто тогда тебя устроит? Большевики? Вот они устроят — на первом попавшемся суку.
— Будто ты вывернешься? Рядом висеть будешь.
— Я вывернусь. Нил Дубень вывернется. А ты — нет. Мы люди идеи, а ты просто приспособленец. Примитивный причем.
Алтынов жег его свирепым буравящим взглядом и думал: «Если пойду ко дну, я и тебя приспособлю, сука поганая», по возразил иначе:
— Какая разница — идейный или неидейный. Теперь мы все продажники, как здесь говорят.
— Вот тут я должен не согласиться, — Мидюшко выпятил нижнюю губу. — Измена — это когда отсекают свое прошлое, устремляются к чему-то иному, явно враждебному тому, чем прежде жил. Мне отсекать нечего. Прошлое отсечено, когда я пешком под стол ходил, — октябрьским переворотом, за что и провозглашаю анафему революции по сей день. Всю жизнь я шел к своему прошлому, всю жизнь устремлен к нему и ничему иному. Какой же я «продажник»? Кому изменил? В России ни родных, ни близких. Не мог же я себя предать. А ты — чистейшей воды предатель. Даже жену с детьми предал. Кукуют где-нибудь в Сибири на плесневелых сухарях. И твое будущее — в жутком тумане.
— Ты моих детей не тронь, не поминай, — бунтующе запыхтел Алтынов.
Мидюшко, притворно сожалея о сказанном, похлопал ротного по коленке:
— Извини, милейший.
Алтынов немо сопел, глядел, как породистая рука барича держит бутылку и тонкой струйкой цедит коньяк в граненый стакан. Пили из разных бутылок. Мидюшко — коньяк, Алтынов — самогон. И это не задевало гостя. Алтынов искренне воротил нос от интеллигентного вина, пахнущего давлеными клопами. После извинения Мидюшко нашел нужным налить из своей бутылки в стакан гостя. А тот на мгновение представил, что будет, если выплеснуть это пойло в мурло штабсофицира. Но мало ли что в башку втемяшится. Выпил, куснул соленый огурец. Сплюнув семечки на пол, спросил:
— Стало быть, Советы могут наподдавать немцам? Так ты сказал? Не будет у тебя светлого будущего, Прохор Савватеевич. Ни хрена ты не вывернешься. И тебя, и меня, и Нилку Дубеньку, всех — к стенке.
В свое потаенное Мидюшко никого не собирался посвящать, тем более этого сиволапого хряка. Приоткрыл, не видя в том ничего страшного, лишь кусочек биографии:
— У меня брат в Турции. Еще в двадцатом уехал. Заведение с русским названием «Сибирские пельмени», домик с окнами на Черное море. Романтика! Тут тебе Трабзон, а за морским горизонтом — Россия.
— Вдвоем будете вздыхать по ней? — уколол Алтынов.
Мидюшко подивился неглупому замечанию, но в ответ, загадочно улыбнувшись, сказал:
— Некогда вздыхать будет.
Коктейль из коньяка и самогона подействовал на закаленного Алтынова, размягшая утроба тянула поплакаться в жилетку. Может, этот умный, образованный паразит посоветует что-то. «Будущее в жутком тумане…» Как тогда быть? Шею для удавки подставить? Нет уж… Есть еще охота пожить. Рот было открыл для откровения, да Прохор Савватеевич, хмелея, завелся на привычное: