Выбрать главу

— Только спустился.

— Ну, как там Москва?

— Помнит о нас.

Отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди этот нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

— Иван Михайлович! — услышал Волков. Нил Тимофеевич Ладов, полный, выбритый, благодушный, проходил через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. — Ну как хорошо, что вас встретил! Наши уже несколько раз посылали за вами. Я говорю, — его весь день не было в номере. Пожалуйте к нам! Мы там все собрались, все готово! Видите? — Он кивнул на бутылку. — Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его были без обычной деловой озабоченности, лучились, радовались. Было в них нетерпение, ожидание близкого застолья.

— Не знаю… — Волков колебался, смотрел на Марину. — Мы здесь хотели послушать…

— Да после послушаете! Вот прямо вместе с этой милой барышней — простите, не знаю, как вас зовут, — к нам и пойдемте!

Волков видел, что Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от тучного, негибкого тела. И повел их в свой номер, где гудели басы и кто*то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На русских, узбекских, афганских письменах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого недавно с мангалов мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы, — стол был тронут, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Марине и Волкову.

Волков любил этот бесхитростный, дружелюбный галдеж, тесный, сбившийся мир натрудившихся вволю людей, столько раз принимавших его, чужака, делавших мгновенно своим, когда люди после страды, на распаренных копнах, после скрежета стали, в тени от застывших бульдозеров, после варева болот и бетона, сутолоки контор и планерок собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки — опять про цеха, буровые, про начальство, про нормы, наряды, не умея без них рассказать о своем сокровенном — о больном, о любимом, о тайном.

— Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! — Маленький белокурый рязанец, стараясь казаться величественным, делал указующий жест.

— Нет, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю: дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! — Скуластый казах, лукавя, понимая рязанца, трунил над ним и одновременно с особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, коротко остриженному, похожему на казака энергетику, своему начальнику.

Волков видел их всех, разноликих, знакомых, словно многократно встречал. Того, с татарским лицом, — на КамАЗе, пускавшего новый конвейер. Того, иссушенного, с печальными глазами, — в целинной степи, сквозь вихрь и свист мотовила. Тот, с обветренным лбом, был похож на старпома, ведущего в рейс ледокол. Тот — газовик с Уренгоя, серый и железный от труб. Их собрали со всей державы и прислали сюда, в Кабул, делать все то же дело — строить, лечить, растить. Он видел эти лица в Анголе, где в бушах мостовики из Саратова строили переправы на реках, разгромленные налетом «канберр». Бетонщик сквозь взрывы, сорвав с головы картуз, не выключив бетономешалку, чертыхаясь, грозил кулаком пикирующему «миражу». Он видел эти лица в Нигерии, где в джунглях вели нефтепровод, сменив мерзлоту Заполярья на липкую парилку экватора, и рыжий парень-удмурт в потной синей рубахе, сжимая в руке электрод, стоял с белозубым негром, учил сибирскому шву. Видел эти лица в Кампучии, когда несли в лазарет изнуренных голодных детей, и врач из-под Фрунзе в стетоскоп выслушивал их хрупкие груди, и казалось, сквозь тонкую трубочку переливает в них свою жизнь.

Он знал их уменье и силу, проверенную на стройках державы, способность дарить от сердца, способность делиться с другими.

Так думал Волков, глядя на тесный круг.

— Давай, Григорий Тарасович! — обращались к казаку-энергетику, продолжая его уговаривать.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровень груди локоть, поднял стакан, скосив в него свой блестящий казачий зрачок.

— Товарищи! — Все умолкли, стали серьезными. — Я хочу поднять вот этот первый тост за то, чтобы, как говорится, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить его добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь, товарищи, отлично видим, в каких трудных, в каких, можно сказать, героических условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, которой и мы, товарищи, все отдадим, что имеем, за их героизм я и хочу выпить. И, конечно, за всех, за всех нас! — Неторопливо, спокойно оглядев стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.