Волков, как сел тесно рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой, дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, исполненного сомнений, беспокойства, существовал и второй, тайно проживаемый им день, одновременно с первым, состоящий из предчувствий, мгновенных воспоминаний, бессознательных ожиданий, из желания блага и счастья всем, кого встретил, и себе самому. Этот тайный день ждал своего часа, ждал, когда исчезнет первый, и вот дождался. Волков смотрел на мужские, уже не юные лица, ставшие вдруг родными. И на нее, сидящую рядом, — блеск ее близких волос, движение плеча, румяная щека, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
— Вам хорошо? — спросил он ее. И услышал:
— Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну собравшую их в этом кабульском номере заботу.
— А я тебе скажу, Владимир Степанович, — втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, угольно прокопченный смолянин-дорожник, — для меня революция, если тебе честно признаться, была делом прошлым, далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал, а здесь — вот она! Ина тебя смотрят, надеются, ждут! Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт. Подскажи! Научи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
— В министерстве ребята отличные! — говорил черноусый киргиз, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. — Молодые, головы горячие. Стараются, слушают. Но не умеют! Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
— Товарищи, только тихо давайте! — волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. — О делах не надо, потом… Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку — хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон! Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем! — И снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
— Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! — говорил казак. — Обижаются друг на друга. Говорю им: производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше ваших личных претензий. Они соглашаются, руки друг другу жмут, а через час — снова ссора!
— Научатся, — успокаивал его Григорий Тарасович. — Азбука революции — она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
— А как там, товарищи, наши*то дома? — вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич. — Как, говорю, наши*то дома?
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, тальниками, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, оставили эту комнату, и она опустела. И каждый улетел из нее к себе, на север, разлетаясь в разные стороны, кто куда, одному ему ведомо. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг. И медленно возвращались обратно, слетались назад, за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
— Да, уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, — говорил худой и печальный, похожий на комбайнера, подтверждая о себе догадку Волкова. — В самую посевную, как раз у нас сейчас в Кустанае задержание снегов повсеместное, все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались, на «уазиках» в степи по сугробам вязнут, а их совхозники тракторами тянут. Поземки, метели, змеи белые через твой «уазик» бегут, его засыпают, а ты рядом топчешься, слушаешь: идет или нет трактор. Тогда думал: нет ничего хуже степного мороза и ветра, а сейчас — эх, думаю, попасть бы в степь, на мороз! Хоть бы уж нам, целинникам, бог или аллах в этом году погоду послал. Побольше бы снежку в январе и дождичка в мае да сушь в сентябре, чтоб комбайнерам хлебушек было брать полегче, чтоб не мучились они, родные, на ниве!