Рядом мерно, молча двигались люди, тускло мерцало оружие. Пахло потом, ружейной смазкой. Лицо в едкой жиже горело. За ворот на грудь и живот лились медленные маслянистые струи. Рядом худой солдат с кровяными белками цедил сквозь оскаленные зубы воздух, щека у него кровоточила, и он все драл ногтями свою зудящую рану.
Хотелось пить. Хотелось умягчить, оросить жесткую коросту на губах. Хотелось холодного ветра, чтоб прорвало завесу пыли, развеяло зловоние металла, немытого человеческого тела. Хотелось тени, сумрака, чтоб погасло черное, обжигающее зрачки свечение на близком стволе миномета. Он шел, стараясь не отстать, не создать в колонне затора, он, белый, немолодой, он, москвич, среди черных длинноногих солдат, окруживших его своим колыханием, шел по африканской саванне к рубежу предстоящей атаки. Старался скрыть свою немощь, свое страдание. Хватался мыслью за другие, спасительные картины и образы. Черпал в них дыхание, силы.
Тот давнишний московский вечер. Встреча с друзьями в художественной мастерской у Князька. Мастерская в подвале ветхого дома, где*то на тылах у Нового Арбата. Совсем неподалеку — блеск реклам, разноцветное колыхание толпы, лакированный шлейф лимузинов. А здесь, в закопченном подвальчике среди асбестовых труб, железных журчащих сплетений, накрыт стол на козлах. Горят укрепленные в бутылках свечи. Мерцают рюмки. Развешаны по стенам холсты Князька — языческие дива, девичьи хороводы, резвящиеся кони. Друзья собрались на свою вечеринку, и он, Бобров, в своей молодости, обожании видит их всех.
Шахов, футуролог, с белым огромным лбом, в непрерывном мышлении, сжигающем его сухое длинное тело. Его жена Алена, красивая, легкомысленная, то и дело отвлекает мужа от разглагольствований. Схватила свечу и водит перед самым его лицом. Князек, хозяин, гибкий, легкий, с рыжеватой бородкой, с двумя вихрами, похожими на витые золоченые рожки, — как лесной божок. Дивный художник, чьи холсты, словно озера, чуть поколебленные дуновением, живут отражениями былого. Он сидит с открытым блокнотом, посмеивается, озирает всех молниеносным взглядом, что*то рисует. Цыган, джазмен, пучеглазый, с лиловыми, вечно воспаленными губами, натертыми о саксофон. Его пальцы, какой бы предмет они ни держали, щупают в нем клавиши, скважины, извлекают из них беззвучный, одному ему ведомый мотив. Сидит между двух свечей, и его саксофон, выгнув хвост, лежит на кушетке, словно выброшенный морем морской конек. Витенька Старцев, молодой дипломат, красавец, баловень, сын известной в дипломатическом мире персоны. Он — в начале своей яркой, сулящей быстрое восхождение карьеры. Пришел проститься с друзьями, вместе с подругой, одной из многих, манекенщицей, обещавшей сегодня показать небольшую коллекцию платьев. И в нем, в Боброве, желанье их всех запомнить, сохранить в себе для другого, грядущего дня.
Внизу, под домом, проложен туннель метро. Когда пробегает невидимый поезд, дом начинает дрожать, колеблется свеча, тонко звякает ложечка в стакане. Где*то в центре земли несется состав, и свеча чувствует его приближение.
— Нет, вы послушайте, они были поражены моей гипотезой гармоничной цивилизации. Они назвали ее «формулой рая»! — Шахов нервно, с воинствующим рыком, похохатывая, комкает всунутую ему в руку салфетку. Все еще под впечатлением своего недавнего выступления на симпозиуме. — «А это у вас что такое?» — гоняет меня по таблицам членкор, а сам все на карандашик берет. «А это, отвечаю, коэффициент среды обитания». — «А это?» — и опять карандашиком чирк. «А это коэффициент природных ресурсов». — «А это?» — и опять по зернышку выклевывает, как воробей. Да мне не жалко! У меня этого зерна в закромах! Мне швед из Стокгольма монографию прислал, где уже есть ссылка на мою гипотезу!
Он готов им поведать не в первый раз свою концепцию планетарной организации жизни, где природа, техника, общество, как три компонента, составляющие глобальную жизнь, образуют единство. Человечество, миновав пору кризисов, вступает в осмысленное, основанное на разуме бытие.
— Они спрашивают меня: «Когда, по-вашему, появится возможность для реализации вашей гипотезы?» А я им отвечаю: «Через двадцать лет мы начнем плановое развитие цивилизации в масштабе Земли!»
— Ну хорошо, хорошо! — смиряет его энтузиазм жена. — Слышали про твой рай много раз. На-ка, съешь райское яблочко! — она берет красное яблоко, подносит его к губам Шахова, и тот вгрызается белыми крепкими зубами в плод, жует, воинственно таращит глаза.
Из застольного полемиста, яростного, не жалеющего энергию спорщика Шахов с годами превращался в глубокого, обремененного государственной заботой ученого — по мере того как находили признание его гипотезы. Он выпускал книги, защищал диссертации. Его приглашали на кафедры — с чтением лекций, в исследовательские институты — возглавлять отделы. Он, в юности легкомысленный, готовый эпатировать и фрондировать, все больше втягивался в бремя государственных дел. Облекаясь доверием, концентрировался, как бы сжимался в своем чувстве непомерной ответственности. Становился государственником. Его концепции, лишаясь академического блеска и виртуозности, тяжелели, превращались в корпуса заводов и ГРЭС, в высоковольтные линии, в траншеи нефтепроводов, в насыпи железных дорог. Его взгляды на ресурсы, пространство, на слияние природы и техники становилось инструментом воздействия на огромные регионы, приводили в движение тысячи человеческих судеб. И он, Шахов, постаревший, с тяжелым, изрезанным морщинами лбищем, глава института, принимал у себя академиков, министров, политиков, и Бобров, наблюдая друга, питался его идеями, вдохновлялся его постулатами. Сделал свой фильм о державе. Об огнедышащем, фантастическом древе современной цивилизации, взращиваемом всенародно среди трех океанов. И главным героем фильма был он, его друг, Шахов. Ему посвящен был фильм.