Выбрать главу

— У меня есть мечта, — продолжает он, кивая на подрамник, где натянут нетронутый холст. — Написать всех нас вот так, как сидим! Наш пир, наше застолье. Чтоб никто никогда не исчез. Чтоб мы были вместе. Чтоб всегда любили друг друга.

Всех сидящих коснулись его слова. Все кивают ему, все верят. Готовы войти в натянутый холст, чтобы больше никогда не исчезнуть.

Князек, никому не известный художник, не имеющий угла, ютился в своей мастерской среди вентилей и асбестовых труб, громоздил в углах свернутые рулоны картин.

И медленное, как восход светила, признание. Медленное открытие художника. Его необычное дарование внедрялось в плотные, почти непроницаемые слои людских представлений и вкусов, как лучи утреннего солнца входят в толщу темной холодной скалы. Прогревают ее, пропитывают, пока не сверкнут в скале первые искры и отсветы. Больше, ярче. И вот скала — не скала, а гора света, сама источает сияние. Так и судьба Князька.

Он начал с мелких заказов — фантики на конфетах, раскрашивание деревянной песочницы во дворе. Стал известным мастером, чьи иллюстрации украшали издания народных сказок, чьи декорации, напоминавшие огромные фрески, сопутствовали постановкам балетов и опер. Он потучнел, приобрел одышку, но все так же синели его наивные детские глаза, все так же кидался навстречу искреннему живому влечению. И он, Бобров, свой фильм о народных истоках, об истоках души, красоты посвятил Князьку. О нем, о художнике, одушевлявшем неживую материю, спасающем от гибели мертвеющий, цепенеющий мир, оживляющем его иногда ценой своей собственной жизни, — о нем сделал Бобров картину. И, как всегда перед началом трудов, отправился в путешествие. Увлек Князька за собой.

Изба в каргопольских лесах. Сгорбленная старуха — игрушечница. Она и Князек лепят из глины фигурки зверей и птиц, крохотных глиняных идолов. Сушат, ставят в огонь. Свод печи в алом пламени. Раскаленные игрушки, стеклянно-прозрачные. Князек и старуха, единые в своем колдовстве, сочетаемые огнем, что*то шепчут, бормочут, извлекают игрушки из пламени. И потом в две кисти раскрашивают. Стол, деревянный, черный, иссеченный ножами, превращен в разноцветный луг, и на нем летают хороводы сказочных дев, неведомых миру зверей. И старуха с Князьком играют как дети, населяют мир чудесами.

Крестьянский хор в тусклом бревенчатом клубе. Старики и малые дети. Хлеборобы, еще сизые от дневного, повалившего рожь дождя. Скотники, пахнущие коровьим духом. Песня, чуть слышно, как из недр, начинает рокотать, подниматься. В клубе светлеет. Будто песня оттесняет идущие дожди, холодные поля, стылые рощи. Расширяет пространство, преображает все в белизну. Хор, громогласный и ярый, от мала до велика, как одна душа, в могуществе и любви, одолевая тление и смерть, спасая от погибели. И он. Бобров, обнимается в песне с другом, летит вместе с ним над родными просторами и знает — они никогда не умрут.

И у Князька была своя мука. Мечтая о гармонии и бессмертии, он так и не женился, не имел детей. Тайно горевал и страшился, угадывая свое одиночество, свое исчезновение. И Бобров, как мог, утешал его. Зазывал в свой шумный, переполненный детьми дом. Видел, как Князьку у него хорошо, как любят его дети и как он украдкой вздыхает.

В картине, которую он снял, была крестьянская песня, скакали алые кони, и друг, его милый Князек, шел по крестьянскому тракту мимо родных деревень, и в торбе его лежали ворохи нарядных игрушек.

Об этом думал теперь Бобров, ставя пыльные башмаки в раскаленные лунки песка, чувствуя, как ухает сердце, как жестко трутся друг о друга зазубренные, пересохшие губы. Солдат рядом все чесал зудящую щеку, и она, разъедаемая пылью, сочилась кровью. Каждый нес свою ношу — автоматы, вещмешки, минометные плиты. А он, Бобров, — невидимую невесомую ношу. Тот далекий московский мир, лица друзей.

Шахов и Князек полемизируют полушутливо, полусерьезно, отстаивая каждый свой «рай». Каждый у своих врат, не отталкивает, не отрицает другого, а приглашает, зазывает к себе. Бобров любит их обоих, верит обоим. В огнедышащую стальную мечту Шахова. В лубяную, из цветов и туманов, Князька.

Цыган шевелит своими лиловыми губами. Что*то выстукивает, выдавливает пальцами на столе. Тянется сильным телом к кушетке, где, свернувшись, золотоглазый, лежит саксофон, не берет, а наматывает его себе на руку. Рука, обвитая гибким струящимся хвостом.

— Ладно вам спорить. Слушайте, я сыграю рапсодию «Московский парадиз», — говорит он, расстегивая ворот рубахи, готовясь к большому дыханию. — Это о нас обо всех.