— Да, да, конечно, — сказал Прокопий, пряча в сивой бороде улыбку.
Он звал Антония высоким именем не потому, что тот был священником, его поражала всепокорность судьбе, которая отмечалась в Антонии, а еще отсутствие в нем всякого стремления к самоутверждению; он как бы хотел сказать свои обликом, сверху до низу очищенным от скверны, ясным и углубленным в душевное изначало:
— Я гость на земле, и скоро уйду. И ничего от меня не останется, даже памяти. Но что есть память, как не та же пыль?
Прокопий потому и поражался Антонию, что каким-то особенным чувством улавливал исходящее от странника и понимал его неземную сущность, она представлялась ослепительно яркой и мудрой. И он хотел бы говорить об этом с Антонием, говорить о собственном понимании его сущности, но между ними вдруг вырастала невидимая преграда, и он не мог преступить через нее.
А лодка у Прокопия и вправду куда с добром, высока бортами, выкрашенными в темно-синий цвет, широка в распашьи, знать, окажется остойчивой и на большой волне. Уж сколько лет томится она на высоких подмостях, и ей хоть бы что, слабого искривления не отыскать в тесаных боках, точно бы и знойное солнце бессильно противу них. Но и то верно, что Прокопий раз в год просмаливает ее, разведя костерок чуть обок. В прошлые леты, завидя сей костерок, тут непременно появлялись мужики, наблюдали за усердием Прокопия, спрашивали кто с усмешкой, а кто и с тайной надеждой услышать диковинное, во что горазды были поверить:
— Скоро ли конец света?
Прокопий всегда отвечал одно и то же:
— Погодите, еще не вышло время.
Странным образом это действовало на мужиков, они вдруг отводили глаза от лодки, на сердце делалось не то чтобы давяще, но как-то суетно и влекло к чему-то несвычному, далекому от реального мира, всяк думал про себя, что он чего-то не понял в жизни, а то и вовсе потянулся не туда, вдруг да и говорил кто-нибудь с досадой:
— И-эх, и куда меня понесло!..
А то зачинал старинную песню чаще про ямщика, который замерзал в степи и по этой причине отдавал наказ:
Ее тут же подхватывали, и, неумело выстроенная, с грубой мужичьей хрипотцой, песня подымалась все выше и выше, пока ею не заполнялось ближнее пространство. Подходили бабы, пристраивались чуть в стороне от мужичьей ватажки и поддерживали песню, и она, укрепившись, еще долго звучала. Но всему приходит конец. И время спустя, как бы оскудев в душе, песнопевцы замолкали, с легким удивлением поглядывали друг на друга, точно бы смущаясь откровенно явленного оскудения, который всяк из них ощущал в себе, не понимая причину этого, да и не стараясь вникнуть в нее.
Посидев на обережье, утряся сердечное, колобродившее в них, мужики шли по слову Прокопия в его избу, и там, ощупывая легкую, руками хозяина сколоченную мебель: стол ли, крытый фанерой, на тонких, едва обозначенных ножках, стулья ли, для которых точно бы изначально подбиралось дерево посуще да полегче, иль топчан, притиснутый к белой стене, как бы облаченный во что-то воздушное, невесомое, крытое чуть шевелящимся под дуновением ветерка матерьялом: дверь чаще была распахнута настежь, — пили густой, наваристый чай, пахнущий смородовым листом, и мысленно удивлялись легкости, что свободно обнаруживалась в избе Прокопия, и думали иной раз с трудно скрываемой усмешкой, но чаще с грустью, что, должно быть, это потому, что хозяин намеревается взять с собой, коль скоро надвинется потоп, еще и мебель. Кое-кто вспоминал, что перемена в Прокопии случилась дюжину лет назад, когда померла его жена Матрена. Была она тихой и ласковой, на деревне никто не слышал от нее худого слова, на всякий зачин, хотя бы и злой, от соседки ли, от проезжего ли молодца, она умела отыскать мягкое слово, остужающее и горячие головы, и к мужу была участлива и все спускала ему, а ведь Прокопий в молодые годы горяч был, остер на слово, но чуть погодя приметилось в нем другое: стала накатывать на смуглое лицо несвычная по прежним летам робость, а то и застенчивость, коль скоро что-то делалось не так, и он углядывал это, нет, он еще мог вспыхнуть и наговорить невесть что, но быстро остужал поколебавшее в нем, тогда и появлялась в его лице несвычность, и люди долго удивлялись этому, потом привыкли, догадавшись, что это Матренин след. Но в одночасье, так сказывали в поселье, ушла Матрена из жизни: вроде бы вчера бегала по обширному подворью, ковырялась в огороде, и вот уж нет ее, погасла, и сделался Прокопий, будто птица-подранок, не сумевшая встать на крыло, и ковыляет она, распушив перья, по холодному, обдуваемому шальными ветрами, берегу близ свинцово тяжелой в осеннюю пору, серебряно взблескивающей воды в намерении взмыть вверх, но уже догадывается, что не одолеть ей земного притяжения.