А в мастерской было не топлено с неделю; Митя все жил у Анюты, почти не выходя из избы, и пребывал как бы в оцепенении, но это, скорее, не оцепенение, а нечто невесть к чему устремленное, что-то грустное, а вместе обещающее надежду, хотя и смутно и не в ближнем времени. В такую пору он забывал и про Анюту, и она, каким-то особенным чутьем угадывая про его душевное состояние, старалась не мешать, хотя и смущалась, наблюдая за ним, и пугалась, как бы злые духи не перетянули его на свою сторону. Она почему-то думала, что они уже давно задались такой целью и нередко управляют Митиной кистью, и тогда из-под руки его выходит что-то жуткое. Взять, к примеру, портрет, где он изобразил Гребешкова. Глянуть на него страшно, оторопь берет. А коль глянешь, то и ходишь целый день сама не своя. И потому Анюта, когда оказывалась в мастерской, старалась не смотреть на то место, где висел портрет. А висел он в углу, в затенье, и не сразу бросался в глаза. Но Анюта-то знала, что он там… там…и все вызыркивает чего-то, как бы даже утесняет дыхание.
Анюта осторожно прошла к камину, нащупала мелко расщипленные поленья, забросала ими остылый каменный под, чиркнула спичкой… Желтые смоляные поленья взялись ровным и сильным пламенем. Она хотела бы зажечь свечи, которые прихватила с собой, но Митя сказал:
— Зачем?.. Не надо.
Он ненадолго ушел в темный угол, что так пугал Анюту, вернулся, держа в руках портрет. Глаза у Мити блестели.
— Все, — сказал он, вынимая холст из рамы. — Покрасовался, и будет!
Смял холст, бросил его в огонь. Долго смотрел, как легкие язычки пламени, клубясь, скручивали холст. А когда тот догорел, и от него остался искряно-черный пепел, облегченно вздохнул. Но, может, это лишь показалось Анюте, и было это не облегчение, а что-то другое, уже не способное изугрюмить Митино сердце?
Он пододвинул к камину скобленную Анютиными руками до яркой, блестящей желтизны тонконожную скамейку, и они сели на нее, прижавшись друг к другу. Анюта ни о чем не спрашивала, хотя ее так и подмывало спросить, но она сдержала нечаянно вспыхнувшее в ней и не обронила ни слова. И он был благодарен ей за то, что она, сама не ведая про это, углядела в нем такое, о чем никто не догадывался, может, его душевную слабость, которая вдруг открывалась, и тогда он становился сам не свой, все в нем страгивалось с места и прежде радовавшее глаз отстранялось и уж не грело, и он думал, что никому не нужен в этом мире. «Что я для него? И что он для меня? — думал Митя. — Так, видимость одна, и сковырнуть ее ничего не стоит».
Странная благодарность. Чаще случается по-другому, человек не любит, когда кто-то открывает в душе его. Мите словно бы наскучило оттого, что все принимали его таким, каким он желал бы казаться, но каким если и бывал, то нечасто: легковесным, ни про что не задумывающимся человеком, которому все равно, что станет с ним завтра. Конечно, так вроде бы и жить легче, но как же скучно! И потому, однажды встретившись с Анютой и догадавшись про ее способность проникать в душу, и не для того, чтобы остудить в ней, но привнести тепло ясного и доброго понимания, Митя потянулся к ней всем сердцем и теперь уже представить не мог, что когда-то ее не было рядом.
Они просидели возле камина до самого утра, благо, дрова были заготовлены заранее, знай, подкидывай. Они ни о чем не говорили, как бы даже опасаясь чего-то, лишь однажды, когда от холста остались уголья, Митя обронил:
— Вот ты и получил свое!
В тот момент, когда в мастерской догорал холст, Гребешков находился за сотню верст отсюда, в своем городском особняке, он встречался с деловыми людьми, среди них преобладали те, кто сумел подняться на самый гребень и хотел бы принять участие в обустройстве байкальского обережья. Правду сказать, Гребешков не желал этой встречи, но понимал, что нельзя избежать ее, и теперь был доволен, что она прошла так, как и намеревался провести ее, спокойно, не в обиду себе, уладив все, что предстояло уладить, не испортив ни с кем отношений и при этом не поступившись своими интересами.
Но, когда за последним из гостей закрылась дверь и находящиеся при нем служилые люди ушли в свой закуток, Гребешков почувствовал странное беспокойство, он не мог отыскать причину этому и долго томился в легкой растерянности, не понимая, что происходит; ни с того ни с сего вдруг вспомнился художник, живущий в одном из прибрежных поселий, написанный им портрет. Портрет Гребешкову не понравился; было в нем что-то отталкивающее, а вместе притягивающее к себе, смутное. Но он не попрекнул художника и малым словом, все же долго не задержался в мастерской, ушел растревоженный узрившимся в портрете и точно не к нему относящимся, но к чему-то еще, маячащему за его спиной и управляющему его действиями. И это тревожное чувство нет-нет да и посещало, когда думал о портрете, а это в последнее время случалось особенно часто. Иной раз возникало ощущение, что он как бы раздвоился в себе самом: нечто от него отколовшееся неожиданно проявилось в портрете, причем, не самое лучшее, отчего неприятно смотреть на свое изображение; впрочем, внутренне он сознавал, что иначе не могло быть: в нем и вправду понамешано круто. Но сознавать — не значит, принимать явленное за истину, он понимал это и мало-помалу смирился. Однако портрет так и не взял, а сегодня неожиданно почувствовал, как что-то в нем сломалось, и невесть почему подумал, что стряслось неладное и, кажется, не с ним, а с той его частью, которая перенесена художником на холст, отчего в нем приметилось странное беспокойство, не сказать, чтобы сильное, скорее, ноющее и саднящее, скребущее по струнам души.