— Что так?
— Не знаю, — негромко сказал старик. — Велики земные тяготы, придавливают чувства и в сильном звере. Добрые духи покинули нас.
— Духи не сами по себе живут, но в нашем сознании, лишь отпущенные нами на волю приобретают определенные формы. Ослабнет сознание человека, и духи ослабнут. Однажды Учитель сказал, что жизнь есть средство для достижения совершенства, и надо искать начало всему, даже божественному, в себе. И, коль скоро сумеешь отряхнуть с себя земную пыль, то и вознесется душа, когда человек поменяет форму, и сделается ей в небесных пространствах благостно и ровно.
Бальжи со вниманием слушал Агвана-Доржи и хотел бы что-то понять в словах его, но понять не умел; все в нем нынче устремлено к тому сиятельному и чистому, что окружает сына, перешедшего в иной мир. Может, поэтому как бы нечаянно и противно суждению монаха, но, скорее, оттого, что, достигнув высшего нервного напряжения, он уже не мог удержать этого в себе, он сказал легко и с какой-то даже веселостью, которую нынче никак нельзя было ожидать от него:
— А Бадмашка-то, ух, как осерчал! Я думаю, он догадался, что я спрятал лося. Догадался и где… Но почему-то пошел в другую сторону. Почему же?
Старик не дал очагу погаснуть, подбросил хворосту, а когда тот возжегся сине и ярко, в юрту, чуть откачнув полог, вошел рыжий пес. Бальжи подманил его к себе, встрепанного, взмокшего, сказал:
— Хороший у тебя помощник, монах.
Глаза у старика были веселые. И это так не походило на него! После смерти сына он одно только и удерживал на сердце — память о нем. Агван-Доржи даже засомневался: а и вправду ли он в юрте у старого чабана, где не скрипнет изрядно прогнувшаяся потолочина, почернелая и тоже как бы заскорбевшая и где на маленьком столике светятся медные лики бурханов[6] едва приметно, тускло, точно бы робея дневного света, проникающего в узкое оконце?
Старик заметил происходящее в душе у монаха, хотя в лице у того ничего не поменялось, было такое же непроницаемо спокойное и отгороженное от жизни. Он заметил перемену в страннике особенным чутьем, в прежние леты так свойственным ему, и стало неловко, точно бы совершил что-то противное своему разумению о жизни, которая опостылела и ни к чему не влекла. Он хотел бы развеять неловкость и сказал чуть дрогнувшим голосом:
— Отец говорил: жизнь есть полет стрелы, пущенной к ближнему горизонту. Полет до поры ровен, но на излете обрывается, и стрела, подобно камню, сброшенному с горы, круто падает вниз, и тогда невесть что выделывает, ослабленная, словно бы ею играют страсти, она вертится, как детеныш шайтана, нанизанный на иглу. И во мне, видать, нынче что-то стронулось и потащило… И смутно на сердце и горько, но вместе радостно, как если бы я обрел в себе что-то.
Это было диковинно для него самого, диковинно, что сказал о чувствах: сколько помнит, ни перед кем не распахивался. И он мысленно увидел сына еще в ту пору, когда тот начал познавать мир, и ощутил ни с чем в обыкновенной жизни не сравнимую радость; она перехлестывала через край и задевала ветви деревьев, легким росяным бисером ложилась на широколистую лесную траву; тогда они шли таежной тропой, невесть откуда возвращаясь, скорее, от зимовья, поставленного близ горной речки, туда Бальжи хаживал, если выпадало свободное время, и ставил морды, и редко когда возвращался без рыбы.
— Бабай! Бабай! — говорил сын, забегая вперед и останавливаясь, коль скоро что-то поражало его необычайно, а это могла быть самая малость, ну, хотя бы блеснувший меж деревьев, казалось бы, глухо затянувших небесный полог, луч света. Бальжи наблюдал за сыном и прежде толкавшееся в груди отступало, и он тоже, раздвинув в летах обретенное, утеснявшее, с любопытством следил за играющим солнечным лучом и говорил что-то мягкое и нежное, до сей поры пребывавшее в забытье, а вот теперь выхлестывающееся из него неземной радостью.
— О, Боги, — тихо сказал старик. — Как давно это было!
— Отчего же давно? — не согласился Агван-Доржи. — Время рождается памятью: хочешь — приблизь к себе, хочешь — отодвинь.
Старик смотрел на монаха, думая о своем, сердечно утаенном, пришедшем к нему однажды ночью и приятной легкостью отозвавшемся в существе его; это случилось после смерти сына, тогда он вдруг, ни от чего не зависимо, ни от какой подвижки со стороны, подумал, что перехитрил людей, отобрав у них сына и передав душу его Богам: блаженны те и всемилостивы и примут потянувшегося к ним и увлекут в райскую обитель.
Старика тянуло сказать и про это, сердечное, но что-то удерживало, все же, поразмыслив, он сказал, и Агван-Доржи принял его слова спокойно и не увидел в них ничего чуждого его миропониманию.