Антоний стоял на ледяной горке, уйдя в тихое и сладостное, что жило в нем, и разные видения вырастали перед глазами, далекие и манящие, удивительные в своем отчуждении от земного мира, все же в чем-то и приближенные к нему. Он видел небесных ангелов, но, скорее, не самих ангелов, а их отмечание в глубинно зияющей дали, и мнилось отмечание исполненным высокого торжества духа. «Господи!.. — шептал он. — Господи!..»
А потом что-то произошло и не в нем даже, в небесном пространстве, как бы сузилось, закрыло божественную даль с пребывающими в ней ангелами, сделалось сумрачно и сыро от мягкого снега, обильно падающего с неба. Антоний вздохнул и закрыл глаза, но еще долго стоял в напряжении, ощущаемом его исхудавшим телом, все же время спустя он одолел смутившее и медленно, боясь оскользнуться, спустился с тороса. И тут увидел в изножье ледяной горы большого, серебряно красного тюленя, и не сразу понял, отчего тюлень утерял привычный окрас. Когда же понял, растерялся, растерянность накатила не потому, что лишь теперь лицом к лицу он столкнулся с раненым байкальским тюленем, такие встречи случались и раньше, и всегда вызывали в нем тягостное недоумение. Но теперь к этому чувству примешалось другое, вдруг подумал, что омрачение небесного пространства и тюлень-подранок как-то связаны между собой, и сделано это высшей силой с определенной целью, может, для того, чтобы подтолкнуть его к утайно горькому и жестокому, накапливающемуся в душах, с тем, чтобы, окунувшись в людскую жизнь, он, Антоний, вынес из нее доброе и разумное, еще остающееся в ней.
А небо было черное и студеное, и шел снег, теперь уже затверделый и сухой. А на желтой льдине неподвижно, отпустив дрожь умирания, лежал тюлень.
12.
Шел Агван-Доржи по придавленному зимней стужей редкому, точно молью изъеденному бензпилами, прибайкальскому лесу, как вдруг увидел висящий на ветвях дерева отливающий мертвой синевой хур. Но не то поразило, что увидел, а что услышал… Струны хура от того ли, что корпус покачивался, биясь о ствол дерева, от чего ли другого, выводили грустную мелодию; и она не была беспризорна, мало что дающая душе странника, показалась знакомой по прежним летам, о которых слабо помнил, смутное что-то, далекое, а вместе притягательное, нередко расталкивающее на сердце, уводящее в горестное ли, тихой ли радостью опахивающее.
Агван-Доржи, услышав мелодию, какое-то время пребывал в легком смущении, потом неспешно приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, прислонился щекой к захолодавшему стволу и долго, пока не затекли ноги, стоял так, стараясь уловить исходящее от мелодии страстное и горячее, а вместе тоскующее по чему-то нездешнему, после чего, не совладав со слабостью в ногах, опустился на снежную землю. Он не чувствовал холода, не испытывал ничего отягощающего тело, только томление, снизошедшее к нему от этой полузабытой мелодии, и скоро ощутил себя не бродячим монахом, стремящимся приблизиться к истине, а улигершином, душа которого не покинула хур и жила в струнах и хотела что-то сказать земному, избыточно слабому миру. И, о, как тяжело было это преображение! В нем вдруг все вострепетало, надломилось, часть его потянулась к земной жизни и жадно искала в ней благостное для людей. Умом Агван-Доржи понимал, что это бессмысленно, и смертно холодная сансара не может ничего дать человеку, кроме угнетения его сердечной сущности, но не умел совладать с собой, а скоро и рассудок замутился, отодвинув его в небытие. И он теперь жил жизнью улигершина. Сказитель оказался старым больным человеком, было горько и обидно, что люди обращаются к нему лишь в пору неистовства желаний, во всякую же другую пору даже сторонятся его, никто не подойдет, не спросит ни о чем. И, если бы не старый товарищ хур, полученный по наследству от деда, то и вовсе худо стало бы, а так он мог обращаться к его помощи, коль на сердце щемило; он прикасался пальцами к струнам, и те отвечали песенными звуками, он умел угадывать в них затаенное, как если бы они сохраняли от души деда. А и вправду, сохраняли, дарили старинные мелодии, о которых он до сей поры понятия не имел, но, если даже слышал, то очень и очень давно, в другой своей жизни. И тогда огорчавшее отступало, душа как бы утоньшалась в своей устремленности к совершенству, делалась упругой, чуткой. Обидно только, не долгими были дарующие радость минуты, уходили, отыграв от высшего блаженства отпущенное, и он снова обретал способность видеть людскую жизнь, чаще наполненную злой энергией, и огорченно вздыхал, потому что понимал: зло, накопленное в сердцах, придет время, соприкоснется с энергией, сохраняемой в глубинах земли, доброй и теплой, и раздавит ее, рассеет, и тогда наступит час смерти сущего: не может одно зло править миром, а только уничтожать… И выпадут великие потрясения, и человек не признает в своем соседе человека, и горы сдвинутся с места и рассыплются в прах, и реки выплеснутся из берегов, и солнце поблекнет, и черная тьма опустится на цветущие долины, и разломается в ближнем от земли пространстве, и там тоже сделается черно и угрюмо.