Дивно на душе у Мити; взявшись писать иконы с великой опаской: а что как не выйдет, никто же не обучал меня этому, — он в скором времени почувствовал, как отступила робость, а на смену пришло волнующее ощущение собственной надобности, нечто удивительное и в ближней жизни едва ли способное отыскать объяснение, как если бы некто Всемогущий водил его рукою. Митино псьмо сделалось строго и безыскусно, а линии стали прямые и четкие, в душевных порывах Огранова обозначились ровность и опять-таки безыскусность, и уж ничто не могло поколебать его уверенности. Божьи лики из-под руки выходили светлые и спокойные, далекие от земной жизни. Изо дня в день, подымаясь вместе с зоревым солнцем, Митя расписывал часовню, и скоро эта работа, облитая благодатью, стала восприниматься им не как работа, но как причащение. Потому-то, когда выпадала нужда отправляться в город, он не задерживался там, в ночь и выходил, поспешая в отчину, и не отвечал ни на чьи распросные слова, как и было уговорено меж жителями Светлой, покинувшими свои домы.
В часовенку часто захаживал отец Василий и подолгу наблюдал за Митиной работой, и старческий лик его светился. Однажды в часовню наведался Антоний и был поражен немало и, не скрывая восторга, сказал:
— Воистину добрые дела сотворяются добрым сердцем. И тьма отступает от них, и неразумье тож.
Митя и вообразить не мог, что станет иконописцем, и творенья рук его, освященные по церковному Уставу, всколыхнут в душе у блаженного Антония, живущего не миром единым, но и теми, другими, не доступными людскому разуму. Иль не воссияет от этого на сердце, иль не родится там все поменявшее в нем, и уж только и вспомнит о прежних своих картинах, которые тоже писались от души, но по прошествии времени замутняли в нем, и он подолгу не притрагивался ни к чему и забывал про кисти и все бродил по поселью от избы к избе. Благо, вдовушки умели приветить. Да, вдовушки… Каждая из них дарила Мите свою ласку и тихонько, не на показ, горевала, когда тот уходил к другой, и ни разу он не слышал от них худого слова. И то еще удивительно, что, стоило ему повстречать Анюту и остаться у нее не на день и не на два, вдовушки не обиделись, говорили с грустью:
— И слава Богу! Может, наконец-то, прилепится к жизни и опустит неприкаянность, что в глазах у него.
Митя не знал про эти вдовьи чаянья, но Анюта-то знала, и все в ней напрягалось, она отыскивала душевную укрепу в желании не обмануть бабьего суждения. И ей удавалось это, и она была счастлива. А после того, как отец Василий обвенчал их в часовенке, сделалось и вовсе хорошо, теперь она едва ли что-то могла сказать про в прежние леты смутьянившее в душе, и не потому, что запамятовала, нет, конечно, все помнила про себя и про ту ущемленность, когда иной раз не со зла даже, в притир к правде, холодной и недоброй, и мерклым светом не облитой, просто так, с легкостью, за которой, впрочем, не угадывалось дурного намеренья, ронял неразумный в глаза ли ей, во след ли:
— Брошенка!
Она, и правда, была «брошенка…», соломенная вдова, по дальним весям шастал однажды взявший ее за руку и сведший на свое подворье, оставленное молодому рано сгинувшими отцом да матерью, там какое-то время она жила с ним, неугадливым. Она и теперь не сказала бы, что он из себя представлял, к чему тянулся сердцем. Потом он пропал, малое число раз она слышала, будто де видали его то в одном месте, то в другом, а позже слух пронесся, что помер бедовый. И все. Никто уж о нем ни полслова, будто и не жил человек на земле. А может, и вправду не жил, и только Анюте помнилось, и никого рядом с нею не было, тень одна. Так он и остался для нее тенью, уж вовсе-то выкидывать его из памяти не хотелось. Она и Мите сказала про это, но он и слушать не пожелал, обронив, что былое быльем поросло, а на том месте чистое поле, и они подымут его, дабы проросло жнивьем. На этом и сыскали согласие, а уж от согласия протянулось нечто близкое к сердечному равновесию.