Похоже, здесь все читают «Ведомости»!
Эта, последняя мысль наполняет меня злой иронией, проецирующейся на лицо кривой ухмылкой.
Может, стоит сходить, поискать киоск с периодикой?
Больница в этом плане, конечно, не вокзал. Впрочем, что-то в Госпитале от него есть, только билеты здесь выдаются явно не в кассах.
Пока я иронизирую про себя, его глаза становятся тоскливыми, как у бездомной собаки. Многие люди на старости лет напоминают разучившихся смеяться детей, мой новый сосед среди прочих.
— Значит, вы с дочкой живете? — спрашиваю, чтобы поддержать разговор.
— С дочкой, — эхом отзывается Дедушка, и окончательно сникает. — Вдвоем, значит остались. Раньше-то мы втроем жили, — добавляет он прежде, чем я успеваю догадаться, разговор свернул в скверное русло, причем, по моей вине. — С дочкой и внуком… Старуха-то, супруга моя, то есть, семнадцатый год, как померла, Царствие ей Небесное…
Его глаза заволакивает пелена, то ли они слезятся сильнее прежнего, то ли старичок беззвучно плачет. Мой иронический настрой испаряется, пропадает, будто солнечный луч, по ошибке коснувшийся земли через просвет между тучами в откровенно ненастную погоду. Похоже, мне предстоит выслушать очередную историю, теперь не сомневаюсь, невеселую. Других тут, в Госпитале, не бывает, мне надлежит свыкнуться с этой аксиомой.
— Душа в душу жили, можно сказать. Внучок мой — парень был хороший, и по дому помочь, и за покупками сбегать, всегда, значит, пожалуйста. И из школы одни пятерки приносил…
Глагол «был» мне категорически не нравится, тошнотворного deja vu пока нет, но его предвкушение уже во рту, кисло-прогорклое на вкус.
— Да, внучок мой не в Этого пошел, паразита. От Этого — никогда помощи не было, одно расстройство, а толку — как с козла молока. Говорили мы дочке со старухой, когда она только под венец собралась, не пара он тебе, ох, не пара. Не нашего поля ягода. Так и вышло. Как в воду глядели.
Под «Этим», как я догадываюсь, он подразумевает зятя. Скорее всего — бывшего, раз живут порознь. Не сложилось. Такое бывает сплошь и рядом.
Неожиданно его изношенная игла перескакивает на другую звуковую дорожку, и я только рад этому.
— Квартиру вот от завода получил. Двухкомнатную. Успел, покуда давали. Пять минут, считай, от проходной. Две лоджии просторные, и вид — любо-дорого глядеть. Я их, застеклил, сосновой вагонкой обшил. Успел, значит, пока средства позволяли, да руки не тряслись.
Взявшись перечислять достоинства полученной от завода квартиры, Дедушка немного оживает.
— Да, был такой завод — «Большевик», — добавляет он спустя минуту. — Слыхал, наверное?
Киваю, на этот раз, искренне. Пульс учащается, оказывается, мы с ним соседи, и не только по палате. Я ведь где-то там и живу, на рифе из многоэтажек, теснимом с севера бесконечным бетонным забором бывшего оборонного завода, а с юго-востока — стекляшками корпусов политехнического института и вечно гудящим студенческим городком.
— Тридцать два года оттрубил, в секретном цеху. Пусковые комплексы делали для противовоздушной обороны. Большие такие, на гусеничном ходу. Может, видел?
Делаю неопределенный жест, если честно — не помню. В грандиозных цехах бывшего военного предприятия, «почтового ящика», как их называли в советские времена, сегодня обосновались супермаркеты с бутиковыми галереями и даже каток, залитая искусственным льдом площадка под остановившимися навеки могучими мостовыми кранами на рельсах. Их неподвижные остовы — единственное напоминание о тех временах, когда здесь рождались гусеничные монстры цвета хаки, детишки военной промышленности, единственной процветавшей при коммунистах.
Между тем, Дедушка снова печально вздыхает, наверное, грустит по тем временам, когда шел со смены в многотысячной толпе работяг с мозолистыми руками и чувством, если не выполненного долга, то, по крайней мере, причастности к чему-то большому и важному. Потом это большое куда-то пропало, не попрощавшись, оставило одного, с воспоминаниями, в которых легко заблудиться, но не спрячешься надолго от безрадостной действительности.
Тем не менее, ему это удается. Умолкнув, Дедушка погружается, уходит в воспоминания с головой, на поверхности остается лишь слабый след, как рябь на воде в том месте, где нырнула в пучину подводная лодка. Мне кажется, он нескоро вынырнет.
И не думаю ему мешать. Напротив, дрейфую как бумажный кораблик по течению. Закрываю глаза и совершенно неожиданно вижу окно. Свое окно. По-прежнему не знаю номера дома, просто стою, задрав голову, а оно светит с девятого этажа, как Солнце узнику подземелья. Кремовые портьеры слегка покачиваются, либо в комнате сквозняк, либо кто-то за ними стоит…
— Раньше-то мы в хрущевке ютились, втроем в одной комнате, с супругой и дочкой. Потом, когда дочка подросла, расширились, значит. Всего пятнадцать лет в очереди простояли, на улучшение…
Окно на девятом этаже гаснет, возвращаюсь в палату, где старичок, оказывается, вынырнул и снова плывет параллельным курсом.
— Конечно, могли и не мучиться, столько лет, — говорит он, покачивая головой. Старуха-то моя, как-никак, льготницей была. Ее, чтоб ты знал, сынок, сопливой девчонкой, можно сказать, фашисты из родного дома угнали, в сорок втором. Это ж сколько ей было годиков?
Вопрос не по адресу, откуда мне знать? Молчу, чтобы не мешать, пока старичок пытается произвести в уме нехитрые арифметические вычисления.
— Пять, — в конце концов произносит он. — Пять лет. Такую малявку, сам посуди, и в санаторий по путевке отправить боязно, не дай-то Бог, просквозит где, в автобусе, или, съест чего несвежего в столовой. А тут… — Дедушка беспомощно разводит руками, -забитый досками вагонзак. Дышать нечем, а пить не дают, и не проси… — старичок опять вздыхает. — Пригнали их, значит, в Треблинку, деревня такая в Польше есть, слыхал, должно быть?
Киваю рассеянно.
— Полтора года она в том аду варилась, — продолжает Дедушка, — пока, значит, Красная армия фашистов вспять не погнала, с востока на запад.
Старичок умолкает, тянусь за апельсиновым соком Jaffa, наполняю стакан, встаю, протягиваю ему, но Дедушка будто не замечает меня.
— Много фрицы народа в Треблинке извели. А, как почувствовали, что пахнет жареным, давай, значит, концы в воду прятать. Всех, кто оставался в живых, отправили вглубь своего Рейха проклятого. В Дахау. Вот и нашу мамку туда перевели. Считай, повезло…
Да уж, — проносится у меня. — У слова «повезло» бывают разные значения, смотря, в каком контексте стоит. С другой стороны, перевод в Дахау, а от одного этого имени веет холодком, даром, что минуло столько лет, вероятно, все же можно назвать везением, если в качестве альтернативы — агония на кафельном полу душевой, на скорую руку переоборудованной в газовую камеру.
— Там, в Дахау, тоже, понятно, хлебнула она беды, но опять чудом спаслась. Она не сильно любила на эту тему распространяться, но, вроде как лагерный охранник их обоих спас, ее и братишку мелкого, которому было то ли год, то ли два. За что спасибо этому человеку, не взирая на то, что фашист. Видать, совесть замучила, не все ж они были изверги конченные… — старичок кивает, как бы в подтверждение своим словам, скользит взглядом по окну, за которым по-прежнему клубится туман, такой плотный, что невольно появляется ассоциация с одноименной повестью Стивена Кинга. Декорации — аккурат для нее.
— Просил я ее, бывало, — неожиданно добавляет Дедушка, — сходи, мол, мать, в жилищное управление, покажи тамошним крючкотворам свои бумаги. Как никак, натерпелась лиха, заслужила, значит, чтобы пожить, по-человечески, а не ютиться на пятачке в четыре квадратных метра, друг у дружки на голове. Но, куда там, не слушала она меня… — на лицо старичка ложится тень, взгляд снова останавливается на мне, но готов поспорить, сейчас он снова далеко. В тех трепетных эфирных краях, где ему и в ум не могло прийти назвать жену старухой, поскольку оба они были молоды, а уровень счастья, одного на троих, супружескую пару и их малолетнюю дочь, не измерялся в квадратных метрах казенной жилплощади. Зависел, конечно, от них, но, не напрямую, скорее косвенно…