Радио снова оживает, звучит композиция Che Mai великолепного Эннио Морриконе. Слушаю музыку, чувствуя, как она успокаивает, дает хоть какую-то опору, пробуждает новые ассоциации. Я даже успеваю вспомнить киноленту «Профессионал» с Жан-Полем Бельмондо в роли агента, бросившего вызов системе и сложившего в результате голову.
Кажется, старику мелодия — тоже по душе. Он откладывает газету на тумбу, прикрывает глаза, сидит, прямой как жердь, у стены. На смену Морриконе приходит радиопередача о поэтах-шестидесятниках. О тех неизлечимых романтиках, что, появившись на Свет за колючей проволокой сталинского ГУЛАГа, по наивности приняли хрущевскую «оттепель» за Весну и сообразили, что к чему, лишь очутившись за звуконепроницаемыми стенами андроповских психиатрических клиник для инакомыслящих.
Старик по-прежнему неподвижен. Он, похоже, дремлет.
Приподнявшись, тянусь за газетой. Но, едва мои пальцы касаются бумаги Старик, вздрогнув, выходит из забытья, устремляет встревоженный взгляд сначала на меня, затем на древний рижский радиоприемник VEF, стоящий на тумбе. Сообразив, что моя цель — газета, он успокаивается, снова смыкает веки. Черт, готов поспорить на что угодно, бедолага испугался, неужто решил, будто я собрался приделать ноги его аппарату? Тоже мне, нашел сокровище, для музея электроники разве что…
— Вы не будете возражать? — с опозданием вопрошаю я, на лице краска стыда и досады, черт, да за кого он меня принимает? Уловив еле заметный кивок, беру «Ведомости», опускаюсь обратно, на свою кровать. Устраиваюсь удобнее, раскрываю газету на первой странице. И… начинаю уплывать. Не в буквальном смысле этого слова. Просто замираю с открытыми глазами и грежу наяву. Вижу…
…выпуклую линзу старого цветного телевизора «Березка», на передней панели шесть кнопок переключения каналов, корпус — как средней величины шкаф. Слабо мерцает цифра «1», я смотрю Первый канал Центрального телевидения. Москва бурлит, танки ГКЧП фыркают дизелями и лязгают гусеницами об асфальт мостовых, улицы перегорожены баррикадами. Судьба дряхлой империи должна решиться в столице, так бывает всегда, и горожане, похоже, поняли и приняли это, высыпав навстречу бронетехнике. В воздухе пахнет свободой, надеждой и смертью, крылатая фраза «если не я, то кто?» находит реальные очертания. В провинциальном Киеве — тихо, но область московского пониженного давления, кажется, прорывается сквозь толстое стекло кинескопа, и в моей комнате на девятом этаже стандартной кирпичной высотки — тоже падает столбик барометра. Хоть я еще слишком мал, чтобы оценить весь драматизм ситуации, мне становится страшно. К счастью, я не один в комнате, рядом молодая женщина, она тоже не отрывается от экрана и то, что видит, пугает и расстраивает ее. У нее теплые ласковые руки, а когда она прижимает меня к себе, я слышу, как гулко бьется ее сердце.
Мама?
Оборачиваюсь, и ее лицо, такое знакомое и близкое когда-то, начинает проявляться, словно фотография в пластиковой кювете с реактивом. Я почти вижу его, когда в голову прорывается скрипучий голос Старика. Словно одна радиоволна, наплывшая на другую, которую только приготовился слушать.
— Пропала страна, — сообщает старик надтреснутым голосом. Он проснулся и вернул очки на переносицу, глаза за линзами огромные, чуть ли не в половину лица.
Вздрогнув, возвращаясь в реальность, хотя не знаю уже, где граница, которую перехожу раз за разом.
— Сразу надо было разогнать всех этих крикунов! — Старик тычет сухим перстом в фотографию у меня на коленях. — А зачинщиков — выявить и примерно наказать, чтобы другим неповадно было.
— Наказать? — переспрашиваю охрипшим шепотом. — За что?
— За то, что дали себя облапошить! — восклицает он с вызовом, довольно неубедительным, ведь передо мной немощный старик. Его воспаленные веки приходят в движение, глаза из-под очков буравят меня двумя отточенными сверлами. — За то, что позволили своими руками развалить союзное государство. Впрочем… — Он горько вздыхает, подчеркивая тяжесть утраты. — Впрочем, потеряв голову, по шапке не плачут. То, что мы с имеем несчастье наблюдать — заключительный этап распада великой страны. Ее уклада, если хотите. Ее механизмов, обеспечивавших, к вашему сведению, молодой человек, всеобщую занятость, право на бесплатное образование, медицинскую помощь… — он загибает свои и без того скрюченные артритом пальцы.
Мне остается только пожать плечами. Советского Союза я почти не помню. В памяти — бреши, к тому же, тогда я был совсем маленьким. Мы с мамой жили в крошечной комнатенке, она бегала на работу в две смены и, кажется, много времени проводила в очередях. Да, окружавший меня мир был напоен теплом и любовью, в нем всегда было солнечно и уютно. Вот только была ли в том заслуга Союза? Я так не думаю.
Что же до справедливости, о которой твердит Старик? Если бы ее можно было достичь при помощи милицейского спецназа, колючей проволоки или райкомов партии, Иисусу Христу, пожалуй, не пришлось бы умирать на Голгофе…
— Демократия, — продолжает Старик, презрительно поджав губы. — Да кто вам вообще сказал, что ее сомнительные семена приживутся в нашей почве?
Машинально поглаживаю типографскую бумагу, запечатлевшую попытку обеспечить упомянутую им Справедливость при помощи основных боевых танков Т-72.
— А если бы ваш внук был среди демонстрантов? — вдруг спрашиваю я.
Эх… Правда на правду, Вера на икону… — проносится в голове.
Чьи это слова?
Я не помню. А Старик — не тот человек, у которого я стану об этом спрашивать.
— Мой внук никогда бы не влез ни во что подобное! — отрезает он нахохлившись. — Требуется обладать маломальским интеллектом, иметь свою голову на плечах, чтобы сделать для себя правильные выводы относительно сути процессов, творящихся вокруг. И тогда — не будете безмозглыми говорящими куклами в лапах грязных политиканов!
Готов ему возразить, слова про умников, которым заранее все известно (прекрасный предлог, чтобы отсидеться дома, не рискуя своей драгоценной шкурой), вертятся на языке, но остаются непроизнесенными. Он опережает меня.
— Он был таким смышленым. — Старик сникает, сморщивается, как проколотый мяч, плечи опускаются безвольно, воспаленные глаза из-под очков больше не сверкают вызовом этому безумному миру, не желающему вкладываться в курс институтских лекций, составленных им много лет назад, вперед на долгие годы. Теперь в глазах голая боль. — Он подавал такие большие надежды. Не то, что его отец, мой никчемный сын, — он болезненно морщится, — так и не выросло ничего путного. Впрочем, мне не следовало ожидать ничего иного! После десятого класса, где этот шалопай учился спустя рукава, буквально из-под палки, он еще умудрился, с горем пополам, поступить в институт, но это все, на что его хватило. Он еще и кривлялся мне на зло, ему, видите ли, претило учиться в техническом ВУЗе, и он капризничал, как малый ребенок. Мы с мамой сами виноваты, избаловали его, пока он был маленьким. Особенно, она. Она потакала ему во всем. Подумать только, он вбил себе в голову, что будет историком! Да с каких пирогов! Как я мог допустить нечто подобное! В школе я еще терпел эти его дурацкие рваные джинсы, этих его нестриженных битлов с плакатов, которые он вешал в своей комнате, хотя я ему категорически запретил! Эту идиотскую барабанную музыку, которую он слушал. Но, когда дело дошло до откровенно антисоветских высказываний, когда он взялся слушать в моем доме радио «Свобода»! И ведь это я подарил ему приемник!
Старик так яростно сжимает сухие кулачки, что мне кажется, сейчас старые кости треснут, и его согнет пополам от боли. Впрочем, боль, терзающая его изнутри, похоже, гораздо сильнее физической.
— Да стоило ему хоть раз открыть рот, и его вытурили из гуманитарного ВУЗа взашей! Вымели бы поганой метлой из комсомола, и это — самые меньшие из бед, грозивших ему, его бы взяли на карандаш! На карандаш! И меня вместе с ним. Вот я и решил, — старик чуть сбавляет обороты, — пускай идет в политехнический институт, от греха, вольнодумец несчастный. Опять же, там мне было проще за ним присматривать. Но, я ошибся. На втором курсе он связался с этой девицей… — Старик осекается, словно получив затрещину. Видимо, затронул такую тему, где его академически безупречный разум плавает вдалеке от привычных точек опоры.