Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», – как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать – проверочная комиссия из штаба армии или что-то в этом роде.
Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных – генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.
Генерал попросил показать ему, что я с таким интересом читаю. Я протянул книгу и доложил, что выполнял наряды по уборке госпиталя – ведро и швабра, по счастью, стояли неподалеку – и вот теперь, в свободное время, повышаю свою боевую подготовку.
Я видел, что Вильченко доволен моим ответом. Генерал бережно вернул мне учебник со словами: «Ну, не будем, мешать, сынок», – а полковник, уходя, сказал Вильченко: «Вы этого солдата отметьте перед строем».
На вечернем построении мне объявили благодарность, а я выкрикнул, как Игаев: «Служу Советскому Союзу!» Неважный получался из меня невидимка…
Пока я в темноте подстраиваю гитару, дембель Стариков рассказывает:
– Один пацан, короче, узнал, что, когда он в армии был, его телка на сторону ходила, ну и этот пацан решил ей отомстить. Пришел к ней, ну, и типа, стали они ебаться. А пацан этот, он раньше сварил дома яйцо…
– Яйцо! Гы-гы-гы!!! – дебильно ржут где-то по углам.
– Да куриное яйцо, блядь! Куриное! Мудаки! – кричит Стариков. – Короче, сварил яйцо куриное, вкрутую. А там под скорлупой пленка белая образуется. Он эту пленку себе на хуй незаметно приклеил, слюной. Ну, стали они ебаться, а пизда, она же липче слюней, и пленка эта в пизде осталась, ну и начала гнить и таким говном вонять, что с девкой никто больше не хотел гулять, вот как ей этот пацан отомстил…
– Да, молодец…
– Нормально, по-мужски поступил.
Дивными минутами были для меня эти рассказы.
Я отдыхал горлом и пальцами, дремал прерывистой морзянкой: тире-точка-тире, засну, проснусь на секунду и снова задремлю.
Да и не один я работал. Бывало, предчувствуя опасность унизительного труда, оживал Сапельченко с очередной занятной небылицей о том, как его, точно последнего лоха, кинули на базаре цыгане. «Деды» смеялись, и в конечном итоге страдал Шапчук, отправленный что-то подшивать или стирать.
Иногда меня подменяли в развлекательной программе Яковлев с Прасковьиным. Очень выручили, когда у меня пальцы от струн гноились. Два вечера подряд они выступали, и как раз за это время мои раны чуть затянулись и наросла новая кожа.
Я потихоньку тогда им сказал: «Спасибо, мужики».
Хохотун на людях, Яковлев устало и печально ответил: «Всегда пожалуйста», – а хмурый Прасковьин подмигнул: мол, чего там, свои люди, артисты, – сочтемся.
После школы я готовился к поступлению в университет. В моем аттестате единственная «пятерка» была по истории. Поэтому выбор остановили на историческом факультете.
Папа еще хмыкнул:
– Ты что, не вспомнишь, когда было восстание Пугачева? Там конкурса не будет. Бабы одни придут, мужика оторвут с руками…
Мне взяли репетитора. Как пса, он три недели натаскивал меня на даты. Первый же экзамен я сдал на «тройку». Проходной бал взлетел до четырнадцати. Даже оставшиеся два экзамена, сданные на «пять», уже не спасали дела. Если бы я был августовским, я бы успел воспользоваться второй попыткой в будущем году, но, в апреле рожденный, до следующих экзаменов никак не дотягивал.
Что было дальше? В конце июля я делал вид, что рад за моих поступивших в институты товарищей. В августе поехал на море и познал там женщину. Вернулся в город, и новой возможности больше не подвернулось, так что к призыву я порядком забыл все то, что познал.
С сентября по май прожил я в каком-то пороховом облаке страха. Маниакально собирал черные армейские сплетни и верил только худшим. Стал невыносим, отравлял любой праздник, куда, по школьной инерции, еще приглашали меня бывшие одноклассники, надеясь, что я, как это было прежде, буду их развлекать пением. Мне совали гитару, но я не хотел петь.
Я выбирал себе жертву и угрюмо пытал своей бедой: «В армию идти. Как быть?»
Поначалу со мной сочувственно разговаривали, а через месяц уже отшучивались: «иди прямо сейчас, в осенний призыв, зимой меньше строевой, только снег убирать», «солдат спит, служба идет», «раньше сядешь, раньше выйдешь».
Так они, бесчувственные, в институты свои поступившие, мне говорили…
В минуты затишья я вспоминал злополучный май, повестку в почтовом ящике, двор районного военкомата, вместивший всех поскребышей весеннего призыва. Собрались, помню, какие-то совсем юродивенькие, и при каждом была мамаша.
Один, топтавшийся неподалеку от меня, был похож на дебильную копию Пушкина, он все улыбался и вертел, как птица, головой. И мама его была похожа на Пушкина, с черной барашковой прической, с настоящими бакенбардами, и держала она своего Пушкина-младшего за руку.
Он приветливо оглядел меня и вдруг спросил с дурковатым блеянием: «А тебе-е-е тоже к психиатру?» – и сладко зажмурился.
Я сказал: «Нет», – а сам подумал, что его точно в армию не возьмут. И пока наша группа проходила медкомиссию, я развлекал себя вопросом, что лучше: быть таким Пушкиным или пойти в армию.
Костлявой вереницей, в одних только трусах, мы ходили из кабинета в кабинет.
«Ухо-горло-нос» шептала мне: «Сорок восемь, пятьдесят шесть», – и, не дождавшись ответа, записывала в карточку: «Слух в норме».
С окулистом мы пробежали по таблице подслеповатую азбуку:
Я торжественно называл буквы, как дореволюционный крестьянин, одолевший грамоту.
Перед ширмой с табличкой «Трусы сюда» и жирной стрелкой, указывающей направление, для женщины-хирурга я раздвигал ягодицы.
Самый важный для меня врач – гастроэнтеролог, глядя в мою карточку, говорил, словно перечислял нанесенные ему обиды: «Хронический гастрит… Подозрение на язву двенадцатиперстной кишки… Жалобы есть? Нет?» – и это были совсем не те действия, которых я ждал! Он должен был заговорщицки подмигнуть – мол, дело на мази, не бзди, отмажем, как чувствует себя папаша? – даром, что ли, возили коньяки, передавали по телефону какие-то важные приветы?
Родители мне сказали: «Иди на медкомиссию и ничего не бойся. Все схвачено и договорено».
Официально с восьмого класса за мною числился гастрит, из которого мы, страхуясь, как мировой пожар, раздували язву. В районной поликлинике однажды так и написали – «подозрение на язву желудка». И рентген вроде показал рубец…
Частенько я вспоминал отцовское напутствие перед госпиталем: «Сына, в любом закрытом коллективе, армейском и тюремном, любят людей честных, веселых и щедрых. Будь таким, и у тебя все получится, ты же, в конце концов, мой сын».