Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает в себя всего человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала:
– Хоть бы одно что-нибудь – пан либо пропал! а то: первый призыв! второй призыв! ни Богу свеча, ни черту кочерга!
В это время, в самый развал комитетов, умер и Владимир Михайлыч. Умер присмиренный, умиротворенный, отрекшись от Баркова и всех дел его. Последние слова его были:
– Благодарю моего Бога, что не допустил меня, наряду с холопами, предстать перед лицо свое!
Слова эти глубоко запечатлелись в восприимчивой душе Арины Петровны, и смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего, наложила какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущие в нем – всё разом собралось умереть.
Порфирий Владимирыч, по немногим жалобам, вылившимся в письмах Арины Петровны, с изумительной чуткостью отгадал сумятицу, овладевшую ее помыслами. Арина Петровна уже не выговаривала и не учительствовала в письмах, но больше всего уповала на Божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов не оставляет, а тем паче тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения были». Иудушка инстинктом понял, что ежели маменька начинает уповать на Бога, то это значит, что в ее существовании кроется некоторый изъян. И он воспользовался этим изъяном с свойственною ему лукавою ловкостью.
Перед самым концом эмансипационного дела он совсем неожиданно посетил Головлево и нашел Арину Петровну унывающею, почти измученною.
– Что? как? что в Петербурге поговаривают? – был первый ее вопрос по окончании взаимных приветствий.
Порфиша потупился и сидел молча.
– Нет, ты в мое положение войди! – продолжала Арина Петровна, поняв из молчания сына, что хорошего ждать нечего, – теперь у меня одних поганок в девичьей тридцать штук сидит – как с ними поступить? Ежели они на моем иждивении останутся – чем я их кормить стану? Теперь у меня и капустки, и картофельцу, и хлебца – всего довольно, ну и питаемся понемногу! Картофельцу нет – велишь капустки сварить; капустки нет – огурчиками извернешься! А ведь тогда я сама за всем на базар побеги, да за все денежки заплати, да купи, да подай – где на этакую ораву напасешься!
Порфиша глядел милому другу маменьке в глаза и горько улыбался в знак сочувствия.
– Ежели же их на все на четыре стороны выпустят: бегите, мол, милые, вытаращивши глаза! – ну, уж не знаю! Не знаю! не знаю! не знаю, что из этого выйдет!
Порфиша ухмыльнулся, как будто ему и самому очень уж смешно показалось, «что из этого выйдет».
– Нет, ты не смейся, мой друг! Это дело так серьезно, так серьезно, что разве уж Господь им разуму прибавит – ну, тогда… Скажу хоть бы про себя: ведь и я не огрызок; как-никак, а и меня пристроить ведь надобно. Как тут поступить? Ведь мы какое воспитание-то получили? Потанцевать да попеть да гостей принять – что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя – ничего ведь я, мой друг, не могу!
– Бог милостив, маменька!
– Был милостив, мой друг, а нынче нет! Милостив, милостив, а тоже с расчетцем: были мы хороши – и нас царь небесный жаловал; стали дурны – ну и не прогневайтесь! Уж я что думаю: не бросить ли все за добра ума. Право! выстрою себе избушку около папенькиной могилки, да и буду жить да поживать!
Порфирий Владимирыч навострил уши; на губах его показалась слюна.
– А имениями кто же распоряжаться будет? – возразил он осторожно, словно закидывая удочку.
– Не погневайтесь, и сами распорядитесь! Слава Богу – припасла! Не все мне одной тяготы носить…
Арина Петровна вдруг словно споткнулась и подняла голову. В глаза ее бросилось осклабляющееся, слюнявое лицо Иудушки, все словно маслом подернутое, все проникнутое каким-то плотоядным внутренним сиянием.