— Осколками…
— О… Да что ж у него с животом?
— Унтер наш. Спасите, господин лебенсмейстер. Пулей, видите…
— Офффххх…
— Легкое задето! Да что ж вы…
Господи. Страшно. Не люди, а истерзанные остатки плоти. Они еще шевелятся, но как страшно их касаться. Касаться их пожелтевшей от табака кожи, их изъязвленных щек, их лиц, иссеченных осколками, норовящих сползти, как дешевые театральные маски…
Еще один? Да сколько ему? Шестнадцать? Должно быть, снаряд угодил по берме, ударив человека осколками древесины, земли и камня — лицо превратилось в месиво из кожи, мышц и древесных щепок. Вот и височная кость видна…
Виттерштейн уже не считал. Сороковой? Пятидесятый?
— Морфия!
— Вышел! А ну! За ремень!
— Тащите!
— Ах, таз… Господин лебенсмейстер, осколок…
— Как могу…
— Хауптмана ранило!
— Ногу придется…
— Боже, Гринберг, она упала в обморок. Приведите…
— Камфоры!
— Будет жить. Просто мышцы содрало.
— Складывайте у дверей! Клянусь, попрошу оберста, чтоб выделил караул…
Операционного стола уже не хватало. Раненых складывали всюду, на койках, на земле, на носилках. Они стонали и выли. Воздух наполнился сладковатой горечью — запах гангрены.
— Господин лебенсмейстер…
Виттерштейн даже не успел понять, кто закинул на операционный стол эту груду сукна. Пикельхейм, словно в насмешку, поместился рядом. И не лень было санитарам еще тащить этот кусок железа…
Виттерштейн прикоснулся к раненому машинально, и тотчас отдернул руки, как от раскаленного котелка. В голове закружилось, словно все мысли, смешавшись, породили в костях черепа густой суп.
Другой запах. Словно открыл тяжелую дубовую дверь погреба, из которого пахнуло чем-то залежавшимся, гнилым, смрадным.
— То…
Он уже понял. Одно прикосновение.
— Тотт…
Он знал это.
— Тотт…
Две кости, скрещенные на косой крест. Странно — нашивки остались целы. И голова тоже. Русые охвостья волос — должно быть, их хозяин не любил слишком часто стричься.
Виттерштейн вздрогнул — и отошел от тела на операционном столе. Не по своей воле, просто коленные чашечки вдруг перестали выдерживать вес тела, заставив попятиться.
Поймал пляшущий взгляд Гринберга. Отчего-то снова захотелось сполоснуть руки карболкой.
— Господин лебенсмейстер…
Человек, лежащий на потертом металле стола, не был человеком.
Внешне он выглядел как человек. Угловатые ключицы в расстегнутом, припорошенном землей, кителе. Кожа желтовата, но не так, как у фронтовиков, не до болезненной желтизны. Скулы острые, как у боевого корабля. Крылья носа топорщатся — дышит. Молодой, кажется. Лет тридцать с небольшим, если судить по состоянию внутренних органов.
— Господин лебенсмейстер…
Виттерштейн заставил себя сделать глубокий вдох. Просто вентиляция легких — сейчас ему как никогда нужна порция кислорода, чтоб мыслить здраво, чтоб сдернуть с мыслей гнилостный малярийный туман. Как же хочется подняться на поверхность, даже если воздух там пахнет порохом и гарью. Он все равно будет чище, чем воздух, оскверненный присутствием тоттмейстера.
«Просто человек, — сказал он сам себе, строго, точно отчитывая нерадивого санитара, — Просто еще один несчастный, которому суждено было оказаться на операционном столе, помнящем грязь и кровь предыдущих тел. Хватит эмоций. Ты не мальчишка».
Это не было человеком, и он это понимал. Это было… Он коснулся тенью своей руки чужого высокого лба, и едва не взвыл. Словно оголенные нервы прищемило иззубренной пастью ржавого капкана. Не человек. Что-то похожее, словно в насмешку принявшее человеческие черты. Глаза закрыты, но отчего-то кажется, что они смотрят. Как киноэкран, который не выключили, лишь завесили брезентовым пологом.
Не человек.
Внутри — гниль и труха. Так бывает, когда наступаешь носком сапога на трухлявую корягу. Она трескается под подошвой, но треск этот не удовлетворяет душу, напротив, заставляет ее волноваться, как от близкой ударной волны.
— Господин лебенсмейстер, — Гринберг понял сразу. И глаза его плыли, мягко и отвратительно, впервые сделавшись испуганными, — Господин… Прочь! — бросил он ассистентам, — Тяжелое огнестрельное ранение живота. Не вытащим его. Нет, исключено. Он считайте что мертв. Он и в самом деле мертв, просто остаточные явления, агония, так сказать…
Он лгал. Виттерштейн даже в двух шагах от операционного стола чувствовал биение чужого сердца, тонкое и неровное.
— Сердце бьется, — его губы произнесли чьи-то чужие слова и стали сухими, как бруствер траншеи под летним небом, — Он жив. Слепая рана в левом повздошье. Два ребра сломано. Задета печень.