Гринберг досадливо дернул плечом, как бы говоря Виттерштейну — «Ну что за безобразие!».
— Кажется, придется подняться, господин лебенсмейстер. В сорока метрах отсюда есть надежное место, там и пересидим. Нельзя же оперировать, когда такое творится…
Одна мысль о том, чтоб подниматься наверх, туда, где выл, скрежетал и ухал артобстрел, показалась Виттерштейну безумной, нелепой. Ни одно дышащее воздухом существо по доброй воле не сунется туда, где сталь перетирает землю и камень. Но голос разума говорил, что Гринберг прав. Пришло время покинуть кажущуюся безопасной нору.
Но первым он это не сделает. Может, он и университетский magister, а не прожженный фронтовой хирург, но терять лицо и ударяться в панику он не станет. Наоборот, продемонстрирует свое хладнокровие.
— Идите! — приказал он спокойно Гринбергу и прочим, — Поднимайтесь. Я сейчас. Инструменты заберу.
Гринберг уважительно кивнул и заспешил к выходу, где уже собрались прочие врачи. Мертвые тела, лежащие в углу, равнодушно наблюдали пустыми глазами за бегущими людьми. Ну, этим-то уже ничего не страшно. Может, им и лучше будет тут, после того, как снаряд из английской гаубицы разобьет блиндаж и закопает его окостеневших обитателей. Конечно, христианину без могилы и креста умирать не следует, но, с другой стороны, эта братская могила станет для них посмертной защитой. Отсюда-то их тоттмейстеры, эти стервятники, не выкопают…
Тоттмейстеры.
Только оказавшись у операционного стола, Виттерштейн понял, отчего на самом деле задержался. Не для того, чтоб собрать инструменты, а для того, чтоб в последний раз заглянуть в лицо мертвому магильеру-тоттмейстеру. Чтобы увидеть в нем… что? Этого он сам не знал. Должно быть, ответ на вопрос, который он так и не смог произнести.
Правильно ли поступил он, Ульрих Виттерштейн, лебенсмейстер, когда обрек на смерть раненого человека?
Он сразу почувствовал чужой пульс — упрямое сердце тоттмейстера все еще билось. Вот удивительно, человек, распоряжающийся чужой смертью, так цепляется за жизнь… Словно до последнего не хочет нырять в то мутное царство, чьи верным вассалом служил от рождения. Непростые, должно быть, у них отношения с их Хозяйкой…
Виттерштейн шагнул к столу, и тут его продрало подкожной изморозью. С грязного серого лица, угловатого, покрытого ссадинами и царапинами, невыразительного, в общем-то, лица, на него смотрели широко открытые тоттмейстерские глаза. Виттерштейну показалось, что эти глаза с легкостью проникли сквозь испачканную ткань халата, сквозь сукно мундира и даже кожу с мышцами — с той же легкостью, с которой лебенсмейстерский взгляд проникает во внутренности пациента. Только в этом взгляде не было ничего лебенсмейстерского, осторожного, даже деликатного. Этот взгляд был холоден, как остывший двухдневный труп. Но осмыслен. К ужасу Виттерштейна, он явно разглядел в тоттмейстерских глазах сознание. И еще боль. Настоящую человеческую боль, которая всегда одинаковая — у германцев, французов и англичан, у обычных смертных и магильеров.
Главное — отскочить в сторону, пока тоттмейстер не нашел в себе сил разомкнуть спекшиеся губы. Бога ради, пусть он не успеет ничего сказать!.. Пусть он просто умрет здесь, в этой земляной норе, сокрытый от человеческих глаз, в обществе своих мертвецов, пусть не останется в памяти засевшим навсегда осколком…
Виттерштейн, забыв про показное хладнокровие, бросился к выходу из блиндажа. Услышал где-то наверху треск, потом увидел Гринберга, потом…
А потом кто-то — наверно, сам Господь Бог — скомкал мир, отчего гладкое прежде полотно мироздания вдруг оказалось разбито на множество перепутанных частей, захрустело, и вдруг стало невозможно определить, что следует за чем.
Оглушительный грохот, разорвавший барабанные перепонки — был он в самом начале или же в конце?
Перекошенное от ужаса лицо сестры милосердия.
Упругий удар по спине, отбросивший Виттерштейна куда-то в сторону.
Звон сыплющихся с подноса инструментов.
Бьющий в лицо поток раскаленной земли, сдирающий кожу с костей.
Треск, сухой и неприятный, как от пружин сломанной старой кровати.
Еще один удар, теперь в бедро. Лоскут чьей-то ткани, зажатый в кулаке.
Ослепительный свет, в одно мгновенье обратившийся бездонной тьмой.
Еще чье-то лицо, но искажено криком так, что даже не понять, чье.
Что из этого следовало за чем? И было ли оно вообще?
Виттерштейн помнил, как лопнул потолок блиндажа, и из рваной раны, подобно осколкам кости, высунулись балки, а между ними хлынул поток искрошенного бетона вперемешку с землей и щебнем. Было ли это на самом деле, или эта картина родилась в минуту черного забытья, во время которого его сознание дрейфовало где-то между жизнью и смертью?