«Слуги одной госпожи, — подумал Виттерштейн, лишь бы заставить мозг работать, не окоченевать под тоттмейстерским взглядом, — Конечно. Вот оно, родство».
— Вы ранены? — спросил он сухо, испытывая бесконечное омерзение от этого вороньего взгляда, обладающего способностью враз вспарывать внутренности, обнажая требуху и затаенные мысли.
— Ранен ли я?.. О Госпожа… Я бы рассмеялся, если бы не был уверен, что от смеха у меня лопнут внутренности, — Ранен ли я!..
Голос тоттмейстера скрипнул от боли, взгляд на миг потерял ясность. Виттерштейн, к своему стыду, ощутил удовлетворение. Боль тоттмейстера на мгновенье заглушила его собственную.
— Я… Сожалею. Боюсь, ваша рана слишком серьезна для меня. Я ничего не могу с ней сделать.
— Как это символично, — пробормотал тоттмейстер, — Как… предсказуемо. Жизнь бесконечно лжива в своей сути, и слуги ее отличаются тем же качеством.
— Сожалею, — повторил Виттерштейн, не зная, что еще сказать.
«Это человек, — сказал ему чей-то голос, едва слышимый, будто пришедший по проводу барахлящей подземной связи, — Ему больно. Он умирает. И он умрет, если ты не протянешь ему руки».
Не человек. Лишь чудовище, принявшее его форму. Хуже тифозной крысы или трупных мух. Спасти его — преступление перед лицом тех, кто остался жив. Люди проклянут его, лебенсмейстера Виттерштейна, если узнают, что он даровал жизнь тоттмейстеру. Спас чудовище, пожирающее души и пирующее за столом самой смерти, накрытым меж искореженных артиллерийским огнем траншей.
— Смерть честнее, — умирающий тоттмейстер осклабился. А может, это была гримаса боли, — Моя хозяйка честнее твоей, лебенсмейстер… Х-хха… Она никогда не обманывает. Если он шепчет тебе в ухо, значит, возьмет свое. И ничего более.
— Значит, вы скоро увидите ее, — сказал Виттерштейн, надеясь вызвать в тоттмейстере злость.
Пусть разозлится. Пусть начнет кричать, теряя с каждой секундой кровь и силы из своих крошечных запасов. Пусть проклинает, рычит, скалит зубы, угрожает. Так будет проще. По крайней мере, одному полумертвому лебенсмейстеру будет проще отказать. Пусть разозлится!
Но тоттмейстер остался спокоен. Обычное человеческое спокойствие обладает свойством облегчать чужие душевные муки, но не спокойствие Богом проклятого тоттмейстера. Оно показалось Виттерштейну пугающе-жутковатым, как хрустящая чистая простыня на прозекторском столе, скрывающая под собой истерзанный скальпелями несвежий труп. И достаточно лишь сдернуть ее…
— Я не тороплюсь к своей Госпоже, — сказал тоттмейстер. Он уже использовал слишком много сил, голос клокотал и прерывался, — Никто из нас не торопится… Вероятно, мы… мы слишком хорошо знаем, что нас ждет там, в ее чертогах. Но мне пока… придется отклонить ее любезное предложение… Боги, как тут душно… Нет, господин лебенсмейстер, я не должен умереть. Не сегодня.
— А сколько человек молило вас? — крикнул Виттерштейн, и сам испугался своего крика, отразившегося от стен, — Скольких вы вытащили с того света, скольких обрекли на бесконечную муку, заставляя вновь и вновь штурмовать английские траншеи с оружием в руках? Ведь они тоже просили вас! Просили, чтобы вы отпустили их души, позволили им обрести покой! Но вы же тоттмейстер, верный слуга своего Ордена… И мертвецы с винтовками в одеревеневших пальцах вновь шли на штурм по вашему приказу! Но вы не отпускали их. Вы мучили их до тех пор, пока плоть оставалась в состоянии держаться на их костях. Вы выпивали их души, как вино из трупного яда! И вы просите о сострадании?.. Вы, тоттмейстер?
— Хорошая тирада, — тоттмейстер слабо улыбнулся, — Остается только хлопнуть дверью, чтоб подвести черту… Жаль, наша с вами сцена сегодня немного ограничена. Это значит… Ох… Значит, акты будут идти друг за другом, без перерыва и антракта. До тех пор, пока не увидим занавес.
Виттерштейн опустился на грубо сколоченный стул, даже не удивившись, как тот уцелел. Тоттмейстер прав, все это похоже на какую-то пошлую пьесу из тех, что любят в авангардных театрах. Жизнь и Смерть на одной сцене и очередной банальный, избитый диалог между ними, который тянется столько, сколько лет всему сущему.
«В этом сезоне декорации обновили, — подумал Виттерштейн с мысленным смешком, колючим и неприятным, — Да и амплуа не те, что прежде. Умирающая Смерть — и уставшая брезгливая Жизнь. Да, из этого получилась бы пьеса…»
— Я не излечу вас, — твердо сказал Виттерштейн, — Но, если вам угодно, могу облегчить последние минуты. Я могу снять боль. Вы уйдете тихо и легко, как во сне. Это в моих силах.