— Мы живем в тяжелое, печальное время, — патетически сказал он. — Пресловутые идеи века — эта зловредная выдумка демагогов и санкюлотов — разъедают наше общество и проникают в самые сокровенные тайники его: в семьи, подобные нашей, до сих пор непоколебимо стоявшей на страже нравственности. Но я не желаю считаться с этими бреднями… для меня они не существуют, вернее существуют лишь постольку, поскольку вызывают на бой за честь семьи… Я презираю их, однако события последнего времени опорочили наше честное имя, сделали нас предметом насмешек и сплетен. Неравные браки, отступничество, демагогия, как зараза, проникли в нашу семью… Я один из молодого поколения способен отомстить и смыть с нашего имени это позорное пятно…
Не отнимая платок от лица, графиня растроганно и нежно сказала:
— Oui, шоп enfant chéri, toi seul! Oui! Il n’y a que toi… [482]
У Мстислава еще ярче заблестели глаза.
— Oui, il n’y a que moi[483],— повторил он. — Но что я могу поделать! Если бы мы жили не в этот дурацкий прозаический век, я надел бы панцирь, доспехи и отправился в крестовый поход к гробу господню или при дворе какого-нибудь короля заслужил наивысшие почести и пурпуром прикрыл бы это позорное пятно. А сейчас… mais maintenant, что нам, поборникам старины и хранителям дедовских обычаев, остается делать? Мы окружены чужаками, словно в земле изгнания…
Графиня отняла наконец платок от заплаканного, опечаленного лица.
— Мстислав, — прошептала она, с обожанием глядя «а сына, — если бы ты только захотел…
Мстислав встретился взглядом с матерью и опустил глаза. Его одухотворенное лицо исказила гримаса отвращения. Но он пересилил себя.
— Eh bien! — сказал он, поднимая голову. — Oui, ma mère! [484] Другого выхода нет, это — единственная возможность смыть позорное пятно с нашего имени и оказать семье важную услугу. Oui, maman, — повторил он и еще выше поднял голову, а глаза его торжествующе блеснули. — Перед лицом постигшего нашу семью несчастья мой долг пожертвовать собой: я согласен немедленно сделать предложение княжне Стефании.
Не помня себя от радости, благовоспитанная и всегда сдержанная графиня громко вскрикнула, обняла своего любимца за шею и осыпала поцелуями его лицо.
— Oui, toi seul! Toi seul! Il n’y a que toi! [485] Мой любимый, единственный сын! — растроганно прошептала она.
Наконец родственники удалились, и в комнате, за минуту перед тем шумной и людной, стало тихо и пусто.
Перед мраморным камином, в котором тлели угли, одиноко сидел бледный старик, погруженный в тяжелые думы. Его неподвижные, остекленевшие глаза какая-то сверхъестественная сила притягивала к женскому портрету в позолоченной раме, висевшему напротив. Старик боролся с этим наваждением: опускал взгляд, устремлял на догорающие в камине угли, но все напрасно! Загадочная, сверхъестественная сила властно приковывала его к маленькому медальону на стене. Багряный луч заходящего солнца зажег румянец на щеках девушки и заиграл в васильковых глазах.
На многоцветной мозаике стола скорбной слезой блестел брильянт в черной траурной оправе и желтела кучка трухи, которая некогда была ярким полевым цветком.
Далекие, туманные воспоминания, как призраки, обступили задумавшегося старика… Но вот они прояснились и ожили.
Да! Стояли жаркие, солнечные дни, весело щебетали птицы на зеленом лугу, как драгоценностями, усеянном цветами. Пригожий юноша надел на палец любимой девушке колечко с брильянтовой слезой…
Да, они любили друг друга горячо и нежно, как любят только раз в жизни. То была трогательная, романтичная повесть о двух влюбленных сердцах, которые сладко замирали, грезя о счастье.
Но молодой панич утопил любовь в безбрежном море честолюбия и спеси. Вспоминая много лет спустя эту идиллию, граф Святослав насмешливо улыбался.
А сейчас, перебирая в памяти поблекшие картины молодости, старик не улыбнулся.
Значит, она все эти долгие годы носила его кольцо, а засохшие цветы — единственный след промелькнувшего счастья, — как реликвию, хранила в укромном тайнике!
Значит, злоба и жажда мести не вытеснили из ее груди любовь. Всеми помыслами, исстрадавшимся сердцем, всем своим существом — больным, измученным, отравленным ядом глухой ненависти и презрения, — она любила его, любила до последней минуты!
Худые, белые графские пальцы задрожали и переплелись, глаза со скорбным выражением смотрели на портрбт, а с бескровных губ, словно горестный стон, сорвался едва уловимый шепот: «Прости меня, Цецилия!»