Выбрать главу

Геля освоилась в городской жизни быстро и основательно: укоротила и заузила платье, сшитое местечковой портнихой, обрезала косу и поступила ученицей в мужскую парикмахерскую. Неторопливую Рут эта стремительность ошеломила:

– Что ты мечешься как в лихорадке? Куда мчишься, закусив удила? Твоё от тебя не уйдёт. И зачем тебе целыми днями крутиться среди мужчин? Это не дело для девушки, – пыталась она остановить сестру.

Но та в ответ лишь заливалась смехом, потряхивая кудряшками перманента. «Всё оттого, что у неё ни о ком не болит голова, – думала Рут, – мои дочери и она – уже тесто другого замеса. Они умеют жить для себя». Рут жила лишь своим домом, по-прежнему выгадывая каждую копейку, как делала все годы, когда за стол садилось полдюжины ртов.

– Кому это нужно? Думаешь, тебе кто-то скажет спасибо? – горькая усмешка кривила рот Бера, – для кого стараешься? Лучше подумай о себе. Приоденься. Купи пару приличных платьев. Посмотри на себя – ходишь как старуха.

Но Рут лишь отмахивалась:

– Зачем? Что я – девушка на выданье?

Однажды Бер достал из своего тайника кусок мягкой, как шелк, и черной, как южная ночь, кожи:

– Настоящее шевро! Хочешь я сошью тебе лодочки на выход?

– Мой выход на базар и обратно, – пожала плечами Рут, но тут же всполошилась, – опять приходил Купник?

Этого ехидного старика с длинным лошадиным лицом и плаксивыми глазами, этого торговца краденным, умудрившегося пережить все власти, ни на день не изменяя своей профессии, она боялась как огня.

– Зачем ты с ним имеешь дело?! В нашем доме не хватает цурес?!

Мало тебе тех несчастий, что уже есть?!

Рут умела молчать. Но стоило ей почувствовать опасность, как она с преданностью дворового пса бросалась на защиту покоя в своем доме. Обычно Бер посмеивался и отступал. Но в этот раз взъярился:

– Что ты вечно дрожишь? Здесь можно честно заработать только на тарелку супа! Почему я должен считать всю жизнь эти гроши! А когда жить? Скажи мне, когда? Или я родился только для того, чтоб стучать молотком?

Он вскочил с низкого сапожничьего стула и, как был в брезентовом переднике, выбежап на улицу. Вышагивал квартал за кварталом, а в мыслях было только одно: «Отец ведь тебя предупреждал, что тут жизни не будет. Почему ты его не послушал? Понадеялся на себя. На свои руки. Нужно было бежать, куда глаза глядят. Теперь не вырваться». С кем мог поделиться своей болью? Рут твердила своё: «Смирись». А дети выросли, и оказалось, что все четверо – чужие люди.

Угрюмый и подавленный Бер вернулся домой лишь к полуночи.

Ворочался, долго не мог уснуть. А под утро приснился сон. Будто он притаился на чердаке своего дома в Каменке. Из слухового окна видна дорога и скачущие всадники в высоких смушковых папахах с красными лычками. Гогоча во все горло: «Пляшить, жиды, пляшить!», они гонят шомполами и саблями от синагоги к реке горстку старых евреев в талесах. Он вскидывает ружьё и целится в казака с пышными черными усами. Невесть откуда взявшаяся Лея, вдруг крепко обхватывает его за шею: «Они убьют тебя! Что будет тогда с моими девочками?!» Он хочет крикнуть: «Отпусти!» Но голос его не слушается.

Бер проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь распутать клубок, в котором тесно переплетались явь и видение. После погрома в Каменке этот сон преследовал его. И вдруг почувствовал дуновение воздуха. Сквозь неплотно смеженные ресницы увидел склоненное над ним лицо Рут, её полные губы, сложенные трубочкой. Подув на него, прошептала: «Опять этот сон? Перестань себя есть поедом. Уже под пятьдесят, но ты хуже грудного ребенка. Я не имею с тобой ни минуты покоя» Когда переваливает за половину жизни, мужчина становится перед выбором: снова, пусть ненадолго, вернуться в молодость, или, покорно старясь, ждать смерти.

Беру захотелось вновь стать юношей. Тонкошеим, худым и неуклюжим, осторожно трогающим Леины белые колени в крупных брызгах золотых веснушек. Потому что если жизнь невыносима, если дети не удались, годы прошли даром, значит нужно, пока не поздно, вернуться назад и всё начать сначала.

А Рут жила своими мелкими хлопотами хозяйки и большим горем матери. По воскресеньям, нагрузив едой две плетёные кошелки и завязав в платочек сэкономленные за неделю деньги, она выходила из дома. Вначале направлялась к старшей. К Тойбе, с которой никогда нельзя было угадать, замужем ли она. И если да, то как долго это протянется.

– Мамуся пришла! – кричала Тойба, бросаясь ей навстречу, по пути сметая со стульев и спинки кровати мужскую рубашку, майку – всё, что могло свидетельствовать о её неправедной жизни. Рут делала вид, что ничего не замечает. Она пила спитой чай, у Тойбы никогда не хватало денег на еду: весь её заработок на швейной фабрике в первый же день уходил на помаду, крем от веснушек и пудру рашель. Слушая болтовню дочери, кивала головой, как китайский болванчик, украдкой оглядываясь и отмечая про себя задвинутый под кровать мужской ботинок или скомканный носок. А сердце её ныло от боли. Мешая ложечкой чуть подкрашенный кипяток, Рут искоса смотрела на осиную талию Тойбы и неслышно молилась: «Готыню, прошу Тебя, пусть она станет, наконец, матерью. Пусть родит хоть байстрюка. Быть может, тогда в ней затихнет этот пожар!» Потом чашки сдвигались в сторону. Тойба расстилала белый лист бумаги, и Рут, с трудом читавшая по слогам, с благоговением смотрела на дочь. А та, по-детски склонив голову набок, старательно выводила: «Дорогая сестра Симочка! У нас все живы, здоровы!» «Ай-яй-яй, – плакала душа Рут, – так погубить себя. Дать закопать живьём. Кому нужна была эта учёба? Послали, как последнюю каторжанку, в Сибирь, на какую-то стройку. Ни кола, ни двора. Даже подушку с собой взять не захотела. Ходит, одетая, точно биндюжник, – в ватнике и сапогах. Вокруг одни иноверцы. За кого она там может выйти замуж? А годы идут. Боже, образумь этих Ямпольских».