Выбрать главу

Через некоторое время Жора вполне приноровился к нашим нравам, и из молодежных группок где–нибудь у клуба вместе с неистребимыми «мать–перемать» можно было услышать Жорино «маму твою…». «Мама» вместо «мать» как–то сбивала разговор с правильного ритма, и наступала продолжительная пауза, в которой, казалось, все пытаются осмыслить услышанное, но, как и объяснял дядя Саша, осмыслить бессмысленное невозможно, а поэтому дружная беседа возобновлялась с прежним жаром. В конце концов Жора совсем перестал следить за смыслом произносимого и как–то бросил звучное и звонкое «пидарас» парню, только что вернувшемуся из тюрьмы.

Теперь уже порезанного Жору отвезли в ту же больницу, и та самая его мама, которую он бросился когда–то защищать, гомонила под окнами дяди Саши. Но она даже и не пыталась бить стекла, а мы так и не узнали, действительно ли эти стекла какие–то особо крепкие…

Короче, у дачников против дяди Саши не было никаких шансов, и они расходились, шумно гомоня что–то про дикость и туземные нравы.

С этого дня они больше не ходили по бору голыми, но все равно не стали похожими на обычных людей. Во–первых, все их одежды были неправильно яркими, а во–вторых, эти одежды все равно просвечивали так, что их можно бы и не надевать, да и носились они чаще всего нараспах. Но зато уж на своих верандах приезжий люд вовсе не утруждал себя одеванием и отдыхал — как прежде в бору — наголо.

Мы это знали, потому что тщательно исследовали все дачные веранды в поисках той, где обитал бинокль. И нашли. Счастливым обладателем бинокля был очкастый малец, чуть поменьше нас, и для восстановления правильного и справедливого равновесия жизни мы ему устроили почти такую же блокаду, которую в давние военные годы перенес весь их далекий Ленинград.

В общем, ленинградский Боря боялся нос высунуть за калитку и мог выходить в большой мир только в сопровождении взрослых.

— Боря, опять ты слоняешься вокруг дома. — Ярко–белая дама высунулась в открытое окно веранды, ввергая Тимку в полное остолбенение. — Мы столько денег потратили, чтобы ты мог дышать этим целебным сосновым воздухом…

— Я тут буду дышать, — решительно отнекивался Боря.

— Ну что за упрямый мальчишка! Весь в тебя. — Женщина переключилась на мужа, который благодушествовал сбоку веранды в гамаке кверху волосатым пузом, почти полностью закрывавшим какие–то неприлично маленькие женские трусики.

— Не шуми, дорогая. Сейчас он пойдет погулять…

Глупые люди! Куда же он пойдет, если мы с Тимкой сидим здесь в колючем смороднике и зорко сторожим все пути?! Можно даже сказать, что мы здесь сидим на страже высшей справедливости, потому что всего первее в нашей войне — не бинокль, а то, что очкастый Боря приехал из чужого мира, для которого мы с Тимкой всегда будем туземцами и дикарями. А здесь вот — наш мир, и сосны эти — наши, и небо над ними — наше, и этот, как оказалось, целебный воздух — тоже весь наш. Так что — пусть знают.

К чести этого очкастого Бори следует сказать, что вел он себя по–правильному и родителям на нас не жаловался, а значит, была надежда на то, что мы с ним в конце концов договоримся и будем пускать его в наш бор, совместно распоряжаясь все это время его замечательным биноклем.

Скоро отец семейства заметил нас и, аккуратно вываливая себя из гамака, протрубил:

— Борис, что же ты своих друзей не приглашаешь в дом? Нехорошо, ох нехорошо… Идемте, молодые люди, идемте. Будем пить чай с пирогом.

Он раздвинул смородиновые ветки, и нам пришлось выбираться на свет.

— Я не люблю чай, — первым отказался Тимка.

Тимка был прав: нельзя пить их чай, потому что ведь потом уже было бы несправедливо гонять очкарика, и что же — прощай бинокль? А может, этот пузатый и сам все про нас понял и специально подкупает сейчас своим чаем?

— А лимонад любите? А пирог? Уверяю вас, молодые люди, это такой вку–усный пирог…

Пришлось пойти вместе с ним на веранду, где уже радостно суетился у стола их сын, понимая, что теперь его тяжкая доля непременно переменится к лучшему…

Бинокль стоял на этажерке, и я практически не мог оторвать от него глаз. Ну, а Тимка глядел… лучше даже не говорить, куда он глядел.

— Ты бы оделась, дорогая, — засмеялся Борькин папаша, постучав Тимку по носу.

И на следующий день мы тоже сидели на той же веранде и уплетали несказанно вкуснючий пирог…

Хозяйка на этот раз оделась во что–то такое, что на деле оказывалось куда хуже (а может — лучше) любой возможной раздетости. Она была весела и радушна и все время порхала вокруг нас, то подкладывая новые порции пирога, то теребя Тимкину макушку, то восторгаясь этим очаровательным местом, где (кто бы мог подумать?!) — настоящий рай…

— Ну, молодые люди, нравится вам у нас? — спросил Борькин отец.

— У–гум, — мыкнули мы почти одновременно.

— А что вам больше всего нравится?

Я тут же ткнул пальцем в бинокль, представляя, что по справедливой логике всей этой сцены сейчас мне его и подарят (пусть даже временно). Но облепившая веранду тишина намекала на то, что весы справедливости снова качнулись не туда.

Тимкин палец указывал точно в середину прозрачной хозяйкиной накидки.

— Вон отсюда, малолетние развратники, — заорал благим матом глава семейства, — а ты… чтоб… мать… лядь!

Отдышались мы только у себя — в сосняковом укромнике.

Тимка фантазировал, как он будет закатывать в банки вместо огурцов и помидоров наш целительный воздух и возить его на продажу в Ленинград, но я его не слушал.

От громыхающих вслед нам матюков у меня будто какаято пелена сошла с глаз и ушей. Так ругаться можно только за свою правоту на своей земле. Значит, пузатый Борькин отец и его очкастый сын — не враждебные чужаки, которых надо гнать, гнобить или, по крайней мере, обучать правилам одевания и жизни. Совсем нет. Они здесь тоже — у себя дома, и весь этот бор — не только наш, но и их тоже. И мне не было обидно это понимание, потому что я уже видел дальше, что вся земля, сколько ее ни есть, — она и моя тоже. И дальний–предальний Ленинград, и Москва с ее главной елкой, и дальше — сколько хватает географии — везде моя земля (ну и Тимкина, конечно, и очкарикова…). Пусть себе один украшает игрушками сосну, а другой выставляет напоказ голое пузо — это–то и здорово на моей земле. Главное, чтобы никто не заставлял меня оголять пузо, когда я этого не хочу, или делать еще что–то для меня непривычное и неправильное.

Я чувствовал, что только что сделал на долгие–долгие годы вперед очень важное, а может, и главное открытие… Сейчас за полтысячи верст и несколько жизней от тех открытий я гляжу на того глупого малька, которым был уже не вспомнить когда, и замираю перед ним в неловком смущении. Куда я растратил его способность удивленно радоваться неистощимому разнообразию мира — огромного и моего мира? Такое чувство, будто я разбазарил его наследство, и мне даже нечего сказать в свое оправдание.

Пацан смотрит на меня в ответ безо всякой симпатии.

Как бы ему передать туда, чтобы он не стремился так оголтело во взрослую жизнь, что, и узнав кучу разных сведений, он не станет умнее и уж точно не станет лучше, хотя бы потому, что не будет перед сном, укрывшись с головой одеялом, молить самодельных богов самодельными молитвами, чтобы никто–никто никогда не умирал, даже визгливая Таисия Николаевна…

Но туда ничего не передашь — оттуда можно только брать…

— А у тебя бинокль есть? — Пацан нащупал, чем мог бы со мной примириться. — Нету? Как же так?

Я так хотел вырасти, чтобы купить бинокль.

Мне нечем оправдаться.

Я тянусь к сигарете, выкарабкиваясь из зыбкого сна, записываю в блокнот с неотложными делами «купить бинокль» и сажусь к компьютеру, чтобы снова вернуться в тот бор, под те звонкие сосны.