На поселковой станции фрицы соорудили крупную нефтебазу. Командир Степкиного отряда клюнул на посулы наград и повышений и рапортнул в Москву, что обязуется базу взорвать, но взорвать — не рапортнуть. Охрана базы организована грамотно, подходы замечательно простреливаются, штурмовать бесполезно, подобраться невозможно. Вот тут Степан и сообщил про своих личных агентов, преданных ему (и делу партии, разумеется) до последней капли. Ульяна с Аусвайсом подключили к разработке операции — Аусвайс разработал, а Ульян исполнил.
Ульян к тому времени начальствовал над воинской конюшней, среди лошадей пропадал круглосуточно, любил их и холил, и они отвечали ему ответной любовью, а немцы, наблюдая такую привязанность и такое взаимопонимание, всячески выделяли Ульяна из кучи бессмысленных полицаев: одаривали шнапсом и сигаретами, хлопали — гут–гут — по спине и наперебой звали в Неметчину — работником в свои личные имения.
И вот, в исполнение придуманного Аусвайсом плана, охрана нефтебазы увидела, как прямо на шлагбаум очертя голову несется взбесившаяся лошадь, рассыпая хлопья пены и громыхая впряженной комендантской бричкой. Рядом бежит конюх Ульян, пытаясь остановить любимую комендантом лошадь, сзади отстал комендантский переводчик и орет оттуда по–немецки, чтобы спасли породистое животное. Немцы хохотом и выстрелами в воздух продлевают забаву. Ульян понял, что заигрался, и начинает отставать, бричка сбивает шлагбаум, врывается на базу и летит к распределительному узлу — взрыв, пламя, дым до небес, партизанское ура, штурм и раздача орденов…
Степан лично представил к орденам Аусвайса и Ульяна, но героев на месте выдачи наград не оказалось — не судьба.
Комендант не захотел расставаться со смышленым переводчиком и забрал его с собой в отступление. Аусвайс все не мог сорваться от благодетеля к своим, и в конце концов ему пришлось тюкнуть коменданта по темечку и срываться вместе с бессознательным немцем на горбу. Это его и спасло от Смерша, тюрьмы и других обыденных неприятностей, хотя его и промурыжили с полгодика в фильтрационном лагере с военнопленными, халявно пользуясь его переводческой помощью.
А вот Ульян отгреб сполна. Там у нефтебазы его сильно тряхнуло, и он отлеживался в поселке. Понятно, что после освобождения добрые соседи настойчиво стукотали на него куда надо, но на очередном допросе Ульян снова и снова повторял всю правду про себя. Его били, потом разыскивали Степана — уже крупного партийного работника районного масштаба, брали у того показания, подшивали в дело и отпускали Ульяна домой. Так повторялось несколько раз, и за это долгое время Ульян успел жениться, носил жену на руках и, понимая, что здесь односельчане им жизни не дадут, хозяйственно планировал переезд, но — не успел. Его снова взяли, но на этот раз Степан оказался в далекой командировке по делам партийного строительства счастливой послевоенной жизни — и Ульян исчез надолго…
Мы потрясенно молчали. Война, казавшаяся такой же далекой, как революция или гражданская бойня, была рядом с нами: вчера еще в ней сгорали наши отцы, корчась посейчас болью тех ожогов, и поэтому она становилась и нашей войной, иначе с чего бы ее полымя обжигало сейчас наши взволнованные сердца?.. Сколько же боли на нашей земле! Любая другая страна давно бы уже захлебнулась в ней, но нас спасает огромность наших пространств, по которым эта болючая боль вольно гуляет и растворяется почти без остатка…
— Лошадь жалко, — подытожил услышанное Мешок.
Мы дружно хмыкнули–фыркнули–ёпкнули, но сразу же заткнулись, потому что в этом неожиданном итоге была невозможная и невыносимая правота.
— Надо бы Толяну рассказать, — предложил Тимка, — пусть порадуется за отца.
Сына Домового не взяли в армию — может, и вправду по недостатку здоровья, а может, из–за посаженного родителя, и он работал на древесной фабрике, где заколачивал на жизнь, сколачивая табуретки.
Назавтра мы дождались его после смены. Сначала он шуганулся прочь, но потом врубился, с любопытством оглядел нас и позвал к себе. За провисшими воротами, на порушенной скамейке у дома под самодельное вино из некогда желанных яблок Толян со слов родителей и малой частью из собственной памяти рассказывал нам про отца (не мы ему, как собирались, а он нам, потому что ничего нового мы ему рассказать не могли).
«Когда папаню забрали, мамка уже была сильно беременна… Она — к дядьке Степану, а того нет… Туда–сюда — никакой помощи, и со всех сторон только и слышно: «полицейская шалава»… А папаню тем часом вместе с десятком бедолаг конвоируют пёхом в район. Людей у них не было, и конвоировать взялся смершанный офицер совершенно пиратского вида — с черной повязкой через мертвый глаз… Мамка тем утром, когда их в район снарядили, у этого одноглазого в ногах валялась — молила передать одежку и мелочевку для жизни, так тот ее ногой отталкивал, сапогом катил прочь на глазах бати… В общем, ее прогнал, а их погнал… А там больные, избитые — плетутся елееле, и тридцать с гаком верст до района за день ну никак им не одолеть… Одноглазый и дрыном и матом — никак. Он остановил кого–то на «козелке» и передал в район, чтобы присылали подмогу, транспорт, конвоиров, а стадо свое сбил на обочине в кучу, что баранов, и ждет… Время холодное, считай, зима уже, но без снега пока что — всех пробрало до дрожи. Затеяли костер. Хворост ломали у обочины и ждали пули в спину — так запугал всех. Ну, развели костер, а одноглазый требует еще один — персонально для себя, и прицепился к папаше, поднимает его от костра пинками. Тут отец схватил горящий сук из костра и циклопу этому в харю. Вой, мат, все — кто куда, а тот сослепу садит из автомата в белый свет… Отцу бы ноги в руки — и куда подальше, а он вертается обратно, мамку забрать, ну а она аккурат начала меня рожать… Короче, там его и повязали и погнали совсем смертными лагерями до Колымы — чтобы уже не бегал… Но сбегали и там, чтоб хоть помереть на воле, когда совсем уж невмоготу… Там, по рассказам батяни, даже людоедный промысел был. Вольные из освободившихся блатарей подмывали там золотишко в летучих артелях, и в одну весну такой голод случился, что отлавливали они этих бегунов и ими подъедались… В общем, доходил он на этом гибельном лагпункте окончательно. Там и вообще живые мертвецами гляделись и мертвецам завидовали — чистый ад. И там как–то неожиданно приручилась к нему сторожевая овчарка. Папаня всегда имел способность дружить с разной живностью — вот так и случилось. Большой лагерный начальник приехал на папаню смотреть — похмыкал в усы и забрал с собой. Жонка его, сумасбродная стерва со странным именем Кира, развела для своего удовольствия зоопарк — вот в тот зоопарк батю и определили. Зверей там держали в холе и сытости, ну а с людями обращались как со свинья´ми, но папаше перепадало от звериного прокорма, и он очухался. Эта Кирка даже фаловала его в любовники, но тут он остерегся… И так долгие годы… Мамка сначала хлопотала, понукала дядьку Степана, чтобы он писал, ждала, но все зря… Тогда она стала попивать, а говорили, что и баловать. В общем, когда отец вернулся через много лет и вошел в дом, тут пир горой и куча собутыльников… Папаня взялся все и всех колотить и поубивал бы всю шоблу, честное слово, но я схватился за его ногу и реву в три ручья, а он подхватил меня — «Телёма–Телёма» — и тоже в глазах слезы…»
Мы избегали смотреть друг на друга, чтобы не выдать ненароком, что и у нас, как у его папаши… ну, в общем, откашлялись, будто попало что–то в горло, чокнулись, понукнули сгорбленного отдельно Мешка, а когда он повернулся к нам, увидели его страшные глазищи — черными провалами на полотняно белом лице, точно как те иконные глаза из его дома.