Через пару месяцев после неожиданного награждения Аусвайса и его возмутительной выходки вместо ожидаемого «Служу Советскому Союзу» вернулся и сам Домовой, точнее — тень Домового. Он высох до костей, потемнел, все время кашлял и через полгода тихо помер, не только ни разу не ударив свою жену, но даже и не повысив на нее голос.
А там, в Серегином дому, в день, когда Домового увезла из его жизни шикарная «Победа», ни мы, пятиклашки, ни взрослые Степан Сергеич с Аусвайсом и представить не могли, как счастливо все переобернется через несколько лет.
— Я напишу, — Степан Сергеич, пригрозил кому–то в окрепший голос, — я все пропишу.
— Да сколько уже можно с этой тягомотной писаниной? — возразил Аусвайс. — Ехать надо, ехать к районному начальству — и требовать.
— Тут не к районному, — вздохнул Серегин отец, — тут в область надо.
— Ну так поедем в область, — не отпускал его Аусвайс. — Не прежние времена — отпустят.
— А ты уверен, что тебя самого не посадят?..
— Но тебя–то точно не посадят.
— Наверное, не посадят, но такую проработку могут устроить — жить не захочется.
— Все равно надо ехать.
Скрипанула дверь, и туда в залу ворвалась Серегина мамаша. Наверное, Зинаида Петровна слышала последние слова и закричала–запричитала еще даже раньше, чем дверь захлопнулась за ней.
— Степа никуда не поедет, у Степы семья, мы не можем так рисковать…
— Не лезь куды не след, — заорал Степан Сергеич, дробно звякая бутылкой о край стакана.
— И что эт–то творится? — более миролюбиво протянула Зинаида Петровна, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Война давно закончилась, а людям все житья не дают. Они опять гайки закручивают, да, Степа? Хрущев лезет в новые Сталины? Ему тоже сажать приспичило?..
— Это дело большой политики, — взялся пояснять Аусвайс, пока Степан Сергеич отмалчивался. — Я в немецкой газете читал. В ответ на наши требования судить военных преступников без срока давности какой–то из их политиков сказал, что мы своих преступников–полицаев повыпускали, а с них требуем. Вот и завертелось…
Повисла гнетущая тишина, и, превозмогая ее, Зинаида Петровна взялась хлопотать с закусками и говорить–говорить о хозяйственных делах, о том, что надо сделать завтра, вздыхала о бедном–бедном Ульяне, в общем, по–всякому стремилась добиться своего — чтобы Степан Сергеич и думать забыл о каких–то поездках и опасных защитных хлопотах…
Потом она заметила нас в укромке за буфетом и начала ласково выпроваживать:
— Идите, мальчики, на улицу. Погода замечательная, а вы тут киснете в духоте…
— Это я виноват, — бурканул Мешок, направляясь следом за мной на выход. — Я посадил Домового.
— Какого Домового? — заорал Степан Сергеич, но сразу врубился и подскочил к Мешку. — Как ты его посадил? — затряс он Мешка. — Ты писал куда–то? Куда ты, паршивец, писал?..
— И ничего я не писал, — вырывался из его рук Мешок. — Я просто — захотел.
Степан Сергеич оставил Мешка в покое и что–то обдумывал там вверху над нами, куда мы головы не задирали и поэтому видели только его дрожащие пальцы.
— Лучше бы ты захотел Аусвайса, — пошутил я над Мешком, выходя из дому.
— Ты точно никуда не писал? — грозно окликнул Степан Сергеич Мешка, высунувшись из дверей.
— Что ты цепляешься к нему? — Серега налетел на отца нам в помощь.
— Давно пора разогнать всю вашу банду. — Серегин отец хмуро оглядел нашу компанию и скрылся в дому. Как же — разгонишь!.. Теперь уже поздно разгонять — теперь мы дали клятву, и никому постороннему ее не превозмочь, а сами мы никогда ее не нарушим, потому что нарушить такую клятву — это самое последнее, что может сделать мужчина.
Как–то целый вечер я рассказывал друзьям, какие замечательные мушкетеры жили когда–то на белом свете. Сначала они мне не очень поверили, тогда я предложил почитать книгу, в которой вся эта правда о мушкетерах написана, и даже притащил книгу им показать, но только Серега взялся читать, а Тимку и Мешка она испугала своей толстотой. Через пару дней Серега сказал, что все мной рассказанное — взаправду. А потом в клубе показали цветной фильм про мушкетеров, и хотя книга была правдей фильма, никто уже не сомневался в моих словах, и мы поклялись «один за всех» и ждали своих кардиналов и рошфоров, чтобы немедленно победить их всех…
Так что теперь не разгонишь.
Да и раньше трудно бы было нас разогнать, потому что мы все вчетвером давным–давно в совсем мальковом возрасте сразу и крепко сдружились. Точнее, сначала сдружились мы с Тимкой, а потом появился Серега, а еще потом мы подтянули к себе Мешка. Но сначала был Тимка…
2. Тимка (На той стороне)
Тимка жил на той стороне — за железной дорогой.
Ну какой нормальный человек по собственной воле будет жить на той стороне, если все–все, что только надо для жизни, находится у нас? Даже все то, что не очень надо и без чего жизнь была бы куда веселее, — тоже у нас. Например, школа, или амбулатория с зубосверлильным кабинетом, или милиция в ржавых решетках. А еще магазин, чайная, клуб — в общем, все. И вокзал с колоколом у нас. Поэтому, когда приезжает поезд, двери вагонов открываются в нашу сторону и все выходят к нам, а тем, кто живет на той стороне (за железнодорожными путями), приходится или давать немыслимого кругаля до переезда, или карабкаться через товарные составы, оскальзываться на рельсах, а то и нырять под вагоны. И было бы для чего! У них же там вообще ничего интересного нет. Вот почему, как правило, не мы ходили к ним на ту сторону, а они к нам.
А полазай вот так под вагонами каждый день, да еще с авоськой или портфелем… Страшно ведь. В колокол звонят только для пассажирских поездов, а товарняки отправляются без предупреждения. Может, от этого постоянного страха пацаны с той стороны были какие–то стебанутые и ходили они по нашим улицам не так, как мы, а с опасливой оглядкой, как будто мы здесь — все сплошь дикари и можем напасть тишком, без предупредительного сигнального свиста. При этом все они были злобными и коварными, и если вдруг случалось мне с приятелями забредать на ту сторону, то приходилось все время быть начеку, так как в любой момент из–за любого забора мог раздаться оглушительный свист, и тогда уж — только лететь пулей на свою сторону…
Я, конечно, помнил, что давным–давно, когда я еще ходил в детский сад, на нашей стороне тоже жило много опасных пацанов, но все они были не с нашей улицы. Да и злобность их была куда более отходчивая — главное было успеть проскочить пару переулков и свернуть на свою улицу, и они сразу же успокаивались и уматывали к себе, цвиркая тонкими плевками вполне даже миролюбиво.
Кстати сказать, это необыкновенное умение меткоплевания долгое время было предметом моей жгучей зависти, и, осмыслив теоретически все необходимые условия для развития желанного таланта, я принялся целеустремленно раскачивать передний зуб.
— Ты что — хочешь быть щербатым? — попробовала выставить меня на смех моя первая учительница Елизавета Лукинична, заметив мои усилия.
— Ага, — честно ответил я.
Смеха не получилось, и, наверное, поэтому Елизавета Лукинична мигом доставила меня в кабинет директора, где долго втолковывала ему, в чем именно я провинился. Директор как–то подозрительно слушал, приоткрыв свой малозубый рот, и, по–моему, все равно ничего не понял.
— Береги зубы смолоду, — единственное, чем он нашелся меня наставить, когда учительница ушла дорассказывать свою арифметику.
Я вспомнил, что по–правильному эта поговорка звучит иначе, и спросил, что же главнее надо беречь смолоду. Директор задумался, поглядывая на меня искоса, как будто ожидая какой–то подлянки, но ничего больше не дождался и отпустил. Так я дуриком прогулял урок арифметики, благодаря чему сумел докачать свой зуб до полного уничтожения.
Теперь я уже с полным правом заслужил прозвище «щербатый», ничуть не воспринимая его чем–то обидным. Конечно — щербатый. А еще — «лысый» (до пятого класса в нашем поселке мальчишек поголовно стригли налысо), «малек» (так звали всех пацанов до того же пятого класса — то есть до перехода из начальной школы в нормальную, когда по каждому предмету полагался отдельный учитель, а на голове родители позволяли оставлять чубчик), «буйный» (из–за того, что в прелюдии любой драки я заметно подрагивал непослушными руками, а в самой драке в какой–то момент вдруг пер напролом, переставая уворачиваться от пинков и ударов, но на самом деле я жутко боялся драк — панически, до подрагивания рук и ног, и, как правило, все это куда–то исчезало после первой же пойманной звездюлины). Иногда два прозвища объединялись, и тогда меня звали «буёк», но и в этом тоже не было ничего оскорбительного. Даже швыряемый в меня выкрик «пархатый» по вполне простительному малолетству и неистребимому благодушию я не воспринимал как оскорбление, полагая это слово абсолютным синонимом слову «щербатый».