Матильда, кажется, уже час сидела не шевелясь. Не сказав ни слова, я накинул плащ и вышел под дождь.
Мой дом снова стал мне враждебен. Моя терпеливая работа по приручению мебели пропала втуне. Всякий раз, когда я видел, что губы Матильды шевелятся, я бросался к ней, опрокидывая все преграды, оказывавшиеся на пути, разбивая вазы и обрывая провода, чтобы только не пропустить нескольких драгоценных слов — нескольких скупых слов, которые слетали с ее губ и тут же застывали, подобно капелькам воска, скатившимся с погасшей свечи. Я не мог забыть тот мучительный эпизод с незаполненным журналом, — уже одно то, что она отказалась тогда повторить, делало каждое слово Матильды неестественно значительным для меня. Я просто не мог себе позволить пропустить хоть одно из них, потому что боялся не услышать сообщения о какой-нибудь катастрофе: начавшемся в саду пожаре, запахе газа на кухне или штормовом предупреждении по радио. Я в буквальном смысле смотрел ей в рот. Я жил уже не с женщиной, а с какой-то депрессивной пифией; ее приводящий в отчаяние лаконизм действовал мне на нервы и играл моей жизнью. А бросался к ней я почти всегда напрасно: она просто зевала.
Из тюрьмы чердак превратился в убежище, но мой флоберовский проект не подвигался. Энтузиазм первых мгновений схлынул, и сменившее его ощущение дежа-вю перечеркивало мое открытие «Бувара…». Так, заблудившись в лабиринте и думая, что нашел какой-то неиспробованный путь, вдруг замечаешь на земле следы своих собственных подошв, а на стене — зацепившуюся за неровность нитку из твоей куртки: ты здесь уже проходил.
В книгу постепенно прокрадывались чуждые элементы: помпезная госпожа Борден неотразимо напоминала мне почтенную матрону из «Николаса Никльби». Тупой господин де Фаварж воскрешал в памяти Подснепа из «Нашего общего друга». А сами Бувар и Пекюше, эти горожане, которые вдруг услышали зов пустой проселочной дороги, эти двое невежд, неожиданно заслушавшиеся сирен науки, — не были ли они дальними родственниками и наследниками членов Пиквикского клуба? Изгнанный в дверь, Диккенс возвращался в окно. К тому же…
К тому же из всех неоконченных литературных произведений «Бувар…» считался одним из самых знаменитых, совершенно так же, как… «Друд»! И когда после нескольких недель бесплодных усилий я наконец осознал эту очевидную параллель, меня охватила какая-то чудовищная усталость.
В тот вечер, тоскливо перелистывая моего Флобера, я уперся взглядом в этот пассаж: «Наконец, они решили сочинить пьесу. Трудную сторону составлял сюжет. Они его изобретали за завтраком и пили кофе — напиток, необходимый для творчества, — затем пропускали две-три рюмочки. Ложились в постель соснуть, после чего спускались во фруктовый сад, гуляли там, наконец выходили за ворота, чтобы обрести вдохновение в полях, блуждали рядом и возвращались измученные. Или же они запирались на ключ. Бувар разгружал стол, клал перед собой бумагу, обмакивал перо и замирал, уставившись глазами в потолок, между тем как Пекюше размышлял в кресле, вытянув ноги и поникнув головой. Иногда они чувствовали трепет и как бы дуновение идеи; уже готовились ее схватить, но она ускользала».
А снаружи надрывался экскаватор, буксуя на опилках. Это было уже слишком. Я откинулся на спинку рабочего кресла и разразился громким хохотом душевнобольного. Потом выключил пишущую машинку, вышел из комнатки, обещая себе, что больше в нее уже не вернусь, и запер за собой дверь.
Я тихо вошел в спальню. Матильда не закрыла ставни, но была уже глубокая ночь, и в свете фабричных огней я мог различить только какую-то удлиненную форму посередине кровати. Невозможно было понять, спит она или нет. Услышит она мои слова? Пятьдесят на пятьдесят. Это облегчало дело.
— Я устал, Матильда. Очень устал.
Я сел на край кровати. Она лежала на животе, одетая, голова — в подушке, руки вытянуты вдоль тела. В полутьме наши силуэты резко выделялись на белой простыне: диаметр и касательная. Полумертвая и полуживой.
— Я солгал тебе. Я никогда не напишу книгу. Ни о Диккенсе и ни о ком… Все это — какой-то пошлый фарс… Я думал, что женюсь на пожирательнице мужчин, а получил в наследство мелкобуржуазную неврастеничку… А ты, ты хотела Рембо, а имеешь Топаза…[30] Вот, и теперь мне легче, я освободился… Ты спишь?
Я прилег рядом с ней.
Лондонский моросящий дождик проникал сквозь мою пижаму, но ни Борель, ни Стивенсон не обращали внимания на мою персону: один говорил без остановки, словно боясь, что может прийти смерть, чтобы прервать его исповедь, а другой слушал, щуря глаза. Неожиданно Борель чуть повысил голос; он произнес мое имя. Мне ничего не оставалось, как приблизиться и навострить уши, — сейчас все станет ясно. И с «ТЭД», и с господином Диком. Но в этот момент Стивенсон замечает меня и прикладывает палец к губам.
30
Герой комедии «Топаз» французского драматурга Марселя Паньоля (1895–1974) — скромный школьный учитель.