— Вы не ошиблись, господин?
Она сделала акцент на «господине» с той ледяной вежливостью, какая бывает в фильмах у полицейских, когда они стараются сдержать свой гнев, разговаривая с особенно гнусным преступником. Секунд десять она стояла у меня на дороге, глядя мне прямо в глаза. Потом у нее случилось нечто вроде приступа тошноты, и она быстрым шагом удалилась.
Прежде всего я узнал запах духов «Утренняя серенада». Я мог закрыть глаза и вновь увидеть мой дом — не тот, из которого выехал час назад (оставив Матильду валяться на диване и смотреть очередную серию «Далласа») и в котором жил лишь вследствие простой стилистической ошибки судьбы, а мой настоящий дом, дом самых далеких моих воспоминаний, когда еще не существовало дивана «честерфилд» и пятьдесят оловянных солдатиков, поставленных в ряд, являлись в моих глазах воплощением высшего счастья на земле. На той земле, где благодаря моей наивности все еще казалось возможным, пусть даже это «возможное» сводилось к нескольким рискованным перемещениям фигурок вокруг шляпной коробки; на той земле, где у Наполеона еще сохранялись все шансы против Блюхера. Это был нетронутый, одновременно и гигантский, и до смешного маленький континент, еще не захваченный Диккенсом.
— Ну и чего ты ждешь? Так и будешь стоять в дверях?
Представьте себе дерево. Один из тех столетних дубов, которые еще застали Колониальную выставку, Сару Бернар и «Союз левых». Над тем немногим, что было уже старо в момент, когда вы появились на свет, время больше не властно; когда вы трясли вашей погремушкой, топая по травке, дерево было уже древним, когда вы бакалавром выходите из ворот школы, оно — такое же. Подчиняясь здравому смыслу, вы допускаете возможность его смерти: удар молнии, вырубка, смещение почв, — но по-настоящему вы в это не верите. Для вас мысль о его смерти — не более чем риторическая фигура, своего рода некий коэффициент, который вы вводите для него в порядке чисто интеллектуального упражнения. Но ваша плоть, ваши чувства не сомневаются: это дерево вечно.
Для чего мне было знать, как ее дела? Семенами своих почтовых открыток она проросла в сердцевину моей жизни. Какая разница, где она была — в Вашингтоне, Сиэтле, Даксе или Мимизане, — она была везде и нигде.
— Ты неважно выглядишь, малыш!
Да, вот она, здесь, такая же, как была. Внимательная, индифферентная, дружелюбная, недружественная; шершавая кора, шелковистая листва. Из нас двоих изменился только я.
— Садись уже, бедолага! Из-за тебя нам обоим не по себе…
Пока я неловко устанавливал подле кровати кресло с очень низким сиденьем, отворилась дверь.
— Извините меня, мамулечка, я забыла поднос…
Кристина пересекла комнату, стараясь не смотреть на меня, но между кроватью и креслом было слишком мало места, чтобы пройти к ночному столику. Я встал и передал ей поднос. При этом она была вынуждена встретиться со мной взглядом; ее нижняя губа дрогнула, и она очень быстро заговорила:
— Я хотела вам сказать, господин, что… здесь все считают, что… иметь такую бабушку, как мадам Фуркад, и… ни разу не навестить… ни разу не позвонить за столько лет… это бессовестно, вот!.. И вам должно было бы быть стыдно и… и…
— Ну-ну, деточка, — сказала Неподвижная, пожимая руку Кристины, — успокойтесь… Он молод, вы знаете, что это значит… У него есть о ком заботиться, вот и все…
— Все равно… все равно, это… Ах, вы уж чересчур добры!
Не зная, что еще сказать, Кристина ушла, унося поднос и глотая слезы.
Хохот Неподвижной раскатился так сильно и звонко, словно двадцать лет сохранялся закатанным в консервной банке.
— Успокойся, красавчик, ты меня ничем не обидел! Это они решили, что надо сообщить тебе, когда увидели, что я собралась подыхать. О, меня это не пугает… мне даже любопытно посмотреть, как это все будет происходить… И потом, я же выслала разведчика… на ту сторону! Вот, смотри!
Она снова захохотала и резким движением приподняла простыню.
Это было эффектно. Идеальная сфера. Головокружительный ноль, задрапированный в белоснежную повязку Кристины. И Неподвижная вдруг предстала уже не старой беспомощной женщиной, а произведением искусства, каким-то человеческим тотемом возведенной в культ геометрии. То, что оставалось видимым из ее человеческого состава — веснушки на лице, сухожилия, выступившие на шее, как веревки, редкие волосы, глаза без ресниц, руки трупа, — образовывало лишь шелковый кокон куколки бабочки. Бабочкой была отрезанная нога.
— Они несколько недель все решить не могли. Один хотел резать ниже колена, другой — выше. В конце концов я им сказала: «У вас монетка есть, козлы? Ну так бросьте!» Вообще-то я так не сказала: я не сказала «козлы»…