— Я должен перед тобой извиниться, — сказал он мне, запив проглоченный кусок большим стаканом вина. — Твои тезисы куда лучше, чем я ожидал. Я чуть было не увлекся… да-да, уверяю тебя, ты там очень хорош! Матильда, у вас в руках Тальма, Леметр… Дулен![32] Конечно, стиль с легким налетом старины, но, боже мой, какая энергетика! Это совершенство, Матильда, берегите его — во всяком случае, до тех пор, пока не захотите немножко обновить репертуар, выколотить пыль…
— Эй, Мишель, не увлекайтесь… Помните: «До этой черты…
— …и не далее»… Нет, Крук, я не забыл… и, кстати, вот то, что сейчас нас всех примирит… Его величество лагавулен! Прекрасно влияет на пищеварение!
— Cheers!
— Cheers!
В то же время молчаливый телеграф Матильды продолжал передавать SOS. «Что мне делать, Франсуа? Твой черепаховый панцирь — скользкий, как риф… я упаду в воду, наверняка упаду и утону… или лучше мне забраться на эту смешную шлюпку, снующую вдоль берега?… Что ты скажешь? Что я должна сделать?»
А Диккенсу, зажатому между хреном и редькой, кажется, ни до чего не было дела.
— Cheers! — откликнулся я.
Была глубокая ночь. Огни фабрики сообщали гравию на дороге какую-то глубину. Матильда еще утром уехала в Бордо. Повидаться с родителями. Эта идея возникла у нее после долгого и таинственного разговора по телефону, несколько обрывков которого я уловил, хотя она старательно приглушала голос. «И зачем я буду это делать? (Пять слов неразборчиво.) Нет, ну это было бы безумием (шесть слов)… Это не имеет смысла (шесть слов)… Мне надо подумать (пять слов)…»
К четырем часам утра она все еще не вернулась. Я бросил на телефонный столик «Юго-Запад», раскрытый на полосе некрологов.
— Алло? Месье Крук?
— Но… это вы, Франсуа? Мальчик мой, вы знаете, который теперь час?
— Я знаю, но это важно.
— Важно, ту foot…[33] Подождите минутку…
Крук отвел трубку от губ, но я отчетливо услышал, как он крикнул: «Скимпол! Where on earth did you put my slippers?»[34]
— Да?
— Это по поводу той книги…
— Какой книги?
— Книги из вашей библиотеки.
— Дьявол побери, что, какая еще книга?…
— Десятая книга. Я догадался.
XII
Диккенс вырвал статью у меня из рук, вскричав:
— Генри Джеймс! Мелкий жеманный искатель! Я увидел его насквозь с первого взгляда. Поджидал в холле моего отеля в Бостоне и потом — длинный, как протянутая рука, — преследовал меня своим «мой дорогой мэтр!».
Схватив корзину, он швырнул туда статью, письмо Авроры и все старые бумаги, какие попались ему на глаза, затем схватил меня за руку и потащил вон из комнаты.
— Пирог! Йоркширская запеканка с литературной подливкой! У него место вселенной заступает синтаксис! Чем более закручена фраза, тем более тонким психологом он себя мнит… и он хотел, чтобы я его стряпню взял в «Круглый год»!
Мы уже были в саду, а Диккенс все не выпускал мою руку. Судя по крепости его хватки и яростному выражению лица, можно было подумать, что он только что схватил меня за руку в момент кражи фамильных драгоценностей. Мы остановились в нескольких шагах от жаровни, перед которой стоял Уэллер. Слуга был без шляпы и с закатанными рукавами; большими вилами он бросал в огонь громадные кипы бумаг, переполнявших стоявшую рядом тележку: тут были старые журналы, черновики, фотографии, пачки писем, перевязанные лентами или бечевкой, и даже несколько книг, среди которых я, кажется, узнал один опус «старого трубадура». Уэллер, не прерывая работы, бросал на меня косвенные взгляды, а в окне гостиной маячила Джорджина Хогарт, наблюдая за происходящим с видом неодобрения. Время от времени какой-нибудь листок взлетал, подхваченный потоком горячего воздуха, и, избежав сожжения, медленно кружился, опускаясь на землю. Но Диккенс тут же яростно подталкивал его ногой к огню, в который вывалил под конец и содержимое корзины. На лице его последовательно отразились гнев, скорбь, сожаление, горечь и затем печаль. Наконец он выпустил мою руку и, по сути, в первый раз взглянул на меня.
— Итак, месье, — сказал он по-французски, — вы племянник мадам Санд.
— Не племянник, — возразил я, краснея, — крестник…
— А, крестник! Вот почему вы на нее нимало не похожи.
Диккенсу было лишь пятьдесят восемь лет, но на вид ему можно было дать много больше. Сравнительно с последними фотографиями, опубликованными в прессе, лицо его будто сделалось тверже, словно он был занят превращением себя в собственную статую. Кожа щек напоминала старую замшу. Череп его тщились прикрыть седоватые пряди тонких волос, которые ветер беспрестанно топорщил в смешной хохолок. Его длинная, пушистая, мелко вьющаяся бородка придавала ему какой-то неопределенно-библейский вид, усиливая также впечатление отпадающей челюсти («когда отпадает челюсть, — говорила моя бабушка, — скоро отпадет и все остальное»), в то время как усы его, весьма изящного вида, не столько скрывали, сколько обличали линию губ. Его маленькие проницательные глаза иногда почти пугающе суживались. От всего его облика веяло странной смесью энергии и отверделости, живости и сосредоточенности. Как ни старался он держаться прямо и подтянуто, изображая викторианского патриарха, что-то в нем было восторженное и беспорядочное, и его маленькая фигурка казалась принадлежащей одновременно ребенку и бесенку.