— Есть еще кое-что, Мишель…
Но он оборвал меня:
— И чего же ты от меня ждешь? Коммюнике для прессы? «Профессор Манжматен признает, что был одурачен гениальным фальсификатором, которого горячо рекомендует всем не слишком щепетильным издателям и исписавшимся писателям»…
Прервав свою тираду, он схватил со стола экземпляр «Раскрытой тайны Эдвина Друда» и одним росчерком пера вымарал свое имя с обложки. Я ожидал, что он так же поступит и с остальными экземплярами, но неожиданно выражение его лица изменилось; он застыл в позе ожидания, с открытым ртом и прищуренными глазами, постепенно осваиваясь с какой-то новой мыслью — такой странной, такой чудовищной, что он не мог воспринять ее сразу. Он ткнул в мою сторону пальцем, и его глаза, которые светились удивлением, почти что изумлением, сказали мне, что я на самом деле проиграл эту партию.
Я бы все принял, все стерпел. Если бы он стал меня оскорблять. Если бы схватил меня за горло. Если бы выкинул вон. Если бы стал ломать себе руки, морщась от боли. Если бы просто вышел из комнаты, запахнувшись трагическим молчанием.
Но вместо всего этого он захохотал.
И это был не тот его обычный кусающий смех, что так часто ранил мою гордость — эту поверхностную оболочку моего существа, раны которой всегда в конце концов затягивались. Нет, на сей раз острые клыки проникали глубже, до самой кости, и я постепенно исчезал, искромсанный этими ужасными челюстями. Мишель уже не был Мишелем — другом, врагом, учителем, учеником или соперником. Это был уже не человек, но воплощенный смех.
— Почему ты смеешься?
— Почему я смеюсь? Ты в самом деле не понимаешь? — Все еще смеясь, он наклонился ко мне и смотрел на меня сквозь слезы почти нежно. — Ах, пиквикист ты мой! Ты не понимаешь, что минуту назад ты разрушил все, что составляло саму нашу жизнь? Все, что могло еще иметь в наших глазах какую-то цену?
Он обвел движением руки комнату со всем ее содержимым: книгами, портретами, автографами и бронзовым Диккенсом. Но помимо этого — парк, Гэдсхилл-плейс, Матильду, Крука, Аркашон, Бордо, Мимизан. Весь мир. Все это выходило за доступные мне пределы. Все это было уже не по моей части. Я положил руку ему на плечо и тихо сказал:
— Мишель…
— Что мы такое — скажи мне! — без Бореля? Без Диккенса, без «ТЭД»? Без литературы? А теперь ничего не осталось… даже хуже — меньше, чем ничего! Фарс! Школярская выходка! Ты переписал свою жизнь, тщательно стирая ее по мере написания — как карандашом с резинкой! Ты только что доказал собственное наше несуществование! Это, по-твоему, не смешно?
— Мишель, я…
— Ха-ха-ха! Это колоссально, дорогой пиквикист! Колоссально! Монумент во славу пустоты! Смейся же, друг мой, смейся вместе со мной! Это все, что ты нам оставил! Это все, что нам остается!
— Мишель, я хотел бы представить тебе господина Дика.
XVI
Они были в комнате вместе с нами. Должно быть, они неслышно один за другим вошли в дверь, которую горничная оставила открытой. Я не видел их, но я ощущал их присутствие. Присутствие этой толпы сраженных жалостью, ошеломленных, осиротевших.
Клара Пегготи, служанка Копперфилдов, вытирала свои большие глаза батистовым платочком. Супруги Микобер печально склонили головы; Гримуиг уже не в первый раз объявлял, что он «готов съесть свою голову». Квилп, карлик из «Лавки древностей», чтобы лучше видеть, пробирался сквозь лес ног. Копперфилд и Пип, одетые в черное, стояли по левую и правую руку от Диккенса и казались двумя чудными сыновьями, спешно призванными к смертному одру их отца. Слышались вздохи, вполголоса произнесенные слова. И этот полушепот выражал не только скорбь, но и какое-то общее ощущение бессилия, едва ли не вины. Он вызвал их из небытия. И вот теперь он умирал. Это был скандал, парадокс, это было невыносимо. Они отдали бы всё, чтобы исправить эту несправедливость. Даже дико вращавший глазами убийца Билл Сайкс, даже негодяй Урия Хип, ломавший свои маленькие влажные пальцы и тихим голосом призывавший врача. Даже тупой и ко всему безразличный эгоцентрик Подснеп, хотя обычно своей «правой рукой он отмахивался от самых сложных мировых вопросов (и тем совершенно их устранял)», — даже он чувствовал себя неловко и вопрошал: «Нельзя ли что-нибудь сделать?»
И тогда, выражая общее чувство, добряк Пиквик опустился на колени подле Диккенса. Он был первенцем, рожденным в энтузиазме молодости, в ту героическую эпоху, когда не было еще сомнений и угрызений, когда страдание было лишь запятой, а смерть — точкой, и новая фраза очень быстро притупляла ее острие. Увы! Его талант и фантазия покинули этот мир. Никто уже не исправит его просчеты и провалы его вкуса.