— Может, это то, что покойная бабушка оставила после себя в квартире, оно теперь преследует его денно и нощно, и он идет на поводу, даже не понимая, что это лежит вне его…
— Нет, мама, ты послушай… Я умоляю, не заводи свое: "Чепуха, чепуха"… Послушай…
— Да, от чего-то извне, от кого-то другого… Ш-ш… Сиди тихо…
— Подожди… Сиди тихо…
— Не надо, не открывай… Только не сейчас…
— Скажешь потом, что уже спала… Разве тебе и поспать нельзя?
— Нет, врать не надо, но невозможно же так — прямо как в автобусе: двери открываются автоматически, членам киббуца вход свободный…
— Ш-ш…
— Что "некрасиво"?
— Ш-ш…
— Ну, слава Богу, убрались… Кто бы это мог быть?
— Лучше я вообще погашу свет… Значит, слушай…
— Да, нечто мистическое, именно это я и чувствовала там, но вместо того, чтобы сжаться вся, как пружина, напрячься, как наверняка поступила бы ты, я, наоборот, расслабилась, мне стало совсем спокойно на душе…
— Чепуха, щетина была только предлогом…
— Чтобы пустить в ход бритву…
— Я знаю… Я знаю…
— Я же видела…
— Ты не веришь, мама, потому что не хочешь верить, потому что твоя мудрость — это мудрость коллектива, которая только выглядит такой великой и всепобеждающей, тем более здесь, в пустыне, но немедленно поджимает хвост, испуганно и жалко, стоит появиться на горизонте хоть капельке мистики, и все же ты будешь всегда и везде следовать этим принципам с железной логикой солнца, неизменно светящего в полдень… Но я, мама, не испугалась, не испугалась я этого господина Мани с его самоубийствами, мнимыми или всамделишними, я поскорее нашла полотенце, чтобы приложить к ране и остановить кровь. Потом мы сидели в кухне, я зажгла еще свечи, и мы пили молоко — кофе вскипятить нельзя было, потому что не было электричества, и мы заговорили, впервые за три дня, прямо и откровенно, и я почувствовала, мама, что между нами существует уже союз, и, хотя условия его не оговорены и даже не ясны каждой из сторон, союз этот достаточно тесный, тесный настолько, что я могла ему рассказать даже про то, что случилось со мной на кладбище и как я попала в больницу «Августа-Виктория»; он слушал очень внимательно и совсем не пришел в ужас от мысли, что во мне и вправду живет новое семя, даже если это семя его сына, и поэтому он, в отличие от тебя, мама, не пытался в первую очередь свести все к каким-то психологическим маниям, потому что он считает психологию лишь отражением жизни, а не чем-то сильнее ее. И вот он сидит на кухне, прижимая к шее полотенце, время от времени отнимая его и разглядывая красные пятна. При этом он явно старается выказать мне свое расположение, рассказывает об Августе-Виктории,[24] немецком кайзере, о том, что было в этом здании до того, как его переоборудовали в больницу. А когда я рассказала ему о том, как меня везли через арабские кварталы Иерусалима, где я никогда не была, он стал сокрушаться: как жаль, что я возвращаюсь в Тель-Авив, не увидев настоящего Иерусалима его предков, потому что как раз завтра, в пятницу, он идет на базар в Старый город, ведь в пятницу не бывает заседаний суда… Я, мама, была очень рада, что он все же верит в мою способность покинуть наконец пределы Иерусалима, вернуться в Тель-Авив или в Негев, что я не буду до конца его дней каждый вечер врываться в его квартиру, поэтому я тут же сказала: "Как раз завтра утром, перед отъездом я могу пойти с вами, потому что так же, как у вас в суде нет заседаний по пятницам, так у нас в университете по пятницам нет занятий"…
— Ничего не делали… Ждали пока включится свет, а он включился только в одиннадцать, значит, не было ни телевизора, ни радио, ни отопления, ни горячей воды для душа, оставалось только сидеть в темноте и в холоде, закутавшись в одеяла, как какие-то призраки; можно было читать при свечах газету и разговаривать, я расспрашивала его про Крит, где он родился, он мне показывал семейные снимки, фотографии Эфи, когда он был маленький, и в конце концов постелил мне постель в комнате бабушки, где я спала первую ночь…
— Нет, комната была сейчас прибрана и выглядела абсолютно нормально, может, когда ему в голову пришла идея «бритья», отпала необходимость сооружать виселицу…
— Я не смеюсь, мама… Я вообще все эти дни не смеялась ни разу, я очень серьезная, страшное дело, я и сейчас с трудом сдерживаюсь, чтобы не побежать в столовую и не начать звонить, чтобы узнать живой он там или мертвый… Ш-ш… ей-Богу, кто-то ходит под окнами… Не может быть… Может, это вообще ищут меня, а не тебя…
— Когда я приехала, меня видели возле столовой…
— Какой свет?
— А, да, конечно, только где-то к полуночи, а я все ворочалась и ворочалась, не могла уснуть, ведь но сути я провалялась весь день; перед глазами все время проходили картины: пустыня с синеющим пятном Мертвого моря, стадо черных коз, исчезающих внизу под окном; а среди ночи зазвонил телефон, на этот раз господин Мани соизволил ответить, это был — я сразу поняла, хотя слышала только то, что говорилось на одном конце провода, — это был мой Эфи, бедняжка, торчащий на заставе возле Бейрута, им туда привезли полевой телефон. Отец рассказал ему о том, что было утром на кладбище, но при этом ни словом не упомянул обо мне — ни что я приехала, ни что все ему передала, ни что осталась, ни что вернулась опять, ни что тоже ездила на кладбище, — словно боялся, что ему придется сказать, что я тут рядом за стенкой, словно боялся, будто подумают, что у него с сыном одна женщина на двоих, и я пришла в ужас, не от него, а от себя — вот, к чему приводят страстные поиски фигуры отца…
— Да… да…
— Признаю… признаю…
— Да, да…
— Может, ты и права, может, только фантазия, только мании… Ты довольна? Так тебе приятнее?
— Для меня? Для меня? Ты, кажется, действительно думаешь, что я не совсем вменяемая…
— Да… да… ты так, наверное, и думаешь…
— Нет, я не плачу, я совсем не плачу…
— Так просто…
— Мамочка… мама…
— Утром? Ничего не было. Мне уже некуда было деться и пришлось идти с ним на рынок. Устала как собака. Он облачился в одежду, про которую можно сказать "не новая, но очень практичная" — без галстука, свитер, старый пиджак, — и сразу утратил весь свой лоск и обаяние; на рынке он ходил от прилавка к прилавку, волоча за собой кошелки, и высматривал, где можно сэкономить несколько грошей; потом потащил меня к Стене плача,[25] как будто я никогда там не бывала, оттуда мы спустились в Кфар-Шиллоах — проведать каких-то его знакомых арабов; по дороге он все время разглагольствовал об арабах, но так, что не разберешь, что он о них на самом деле думает: ненавидят они нас или любят, ждут-не дождутся, чтобы от нас избавиться, или связаны с нами одной нитью, безобидные они или вероломные — ничего у него не поймешь; но мне Иерусалим уже порядком надоел, а тут еще повеяло субботой — знаешь, как бывает в Иерусалиме, людей на улицах становилось все меньше; я боялась, что перестанут ходить автобусы[26] и я там застряну, поэтому я начала ему мягко напоминать, когда увидела, что он уж слишком увлекся: "Как вы думаете, мы не опоздаем на автобус? Я ведь должна непременно попасть сегодня в Тель-Авив". Наконец это возымело действие: он отвез меня на автовокзал и поставил в очередь на тель-авивский автобус, но в последний момент я передумала и вскочила в автобус на Беер-Шеву, чтобы приехать к тебе, мама, моя единственная, и с порога выпалить: "Послушай, что приключилось", и я прекрасно знала, что ты скажешь: "Вот еще одна история о том, как Хагар ищет отца". Да, ты права, ты опять права, мама, что поделаешь, я знаю, что ты права, но я знаю и то, что там, где, кончается твоя психология, есть еще нечто — более глубокое, может, даже непостижимое; вот ведь ты не вышла замуж все эти годы, храня верность тому, чья фотография белеет сейчас в темноте. Он невозмутим, наш покойник, он существует лишь на одной фотографии, но он реальнее всех нас, он эталон, по которому мы равняемся; вот и сейчас он глядит в темноту, как дух, но он не фантазия; он и сейчас во мне, и я не знаю, мертв он или жив.
24
Августа-Виктория — супруга германского кайзера Вильгельма II. Она построила здание, где ныне расположена арабская больница, в 1898–1910 гг.
25
Стена плача — часть уцелевшей после разрушения Иерусалимского храма (70 г.) стены, окружавшей Храмовую гору. По традиции, установившейся еще в V в., евреи молятся у этой стены, оплакивая падение Храма — духовного центра еврейского народа на протяжении почти тысячи лет его истории.